Варварская энциклопедия: Куликовская битва

А, Б, В, Г, Д, Е, Ё, Ж, З, И, Й, К, Л, М, Н, О, П, Р, С, Т, У, Ф, Х, Ц, Ч, Ш, Щ, Ы, Э, Ю, Я.

Куликовская битва. Фрагмент иконы. Сергий Радонежский с житием. 17 век

Куликовская битва. Фрагмент иконы Сергий Радонежский с житием. 17 век

Куликовская битва на миниатюрах Лицевого летописного свода. 16 век. Куликовская битва на миниатюрах Лицевого летописного свода. 16 век.
Куликовская битва на миниатюрах Сказания о Мамаевом побоище. 17 век Куликовская битва на миниатюрах Сказания о Мамаевом побоище. 17 век.
Куликовская битва на миниатюрах Сказания о Мамаевом побоище. 17 век Куликовская битва на миниатюрах Сказания о Мамаевом побоище. 17 век.
Куликовская битва на миниатюрах Жития Сергия Радонежского. 17 век Куликовская битва на миниатюрах Жития Сергия Радонежского. 17 век.
Великий князь Дмитрий Донской на миниатюре из Титулярника. 17 век Великий князь Дмитрий Донской на миниатюре из Титулярника. 17 век.
Куликовская битва. Фрагмент лубка. 19 век Куликовская битва. Фрагмент лубка. 19 век.
Куликовская битва. Виктор Михайлович Васнецов. Поединок Пересвета и Челубея Виктор Михайлович Васнецов. Поединок Пересвета и Челубея
Утро на Куликовом поле Бубнов Александр Павлович. Утро на Куликовом поле.
Куликовская битва. Авилов Михаил Иванович. Поединок Пересвета с Челубеем. Авилов Михаил Иванович. Поединок Пересвета с Челубеем.
Назарук Вячеслав Михайлович. Куликовская битва Назарук Вячеслав Михайлович. Куликовская битва.
Александр Аверьянов. Куликовская битва. Удар засадного полка Александр Аверьянов. Куликовская битва. Удар засадного полка

Реконструкция русских и татарских доспехов времён Куликовской битвы

Реконструкция русских и татарских доспехов времён Куликовской битвы

Поединок Пересвета с Челубеем Реклама: на сайте http://оловянныесолдатики.рф/ - коллекционные окрашеные и неокрашенные оловянные солдатики, формы для самостоятельной отливки солдатиков, оловянные сувениры, игровые наборы оловянных солдатиков.

 Реконструкции русских доспехов времён Куликовской битвы (Дзысь)

Куликовская битва. Армия Дмитрия Донского. Княжеская дружина

Куликовская битва. Армия Дмитрия Донского. Княжеская дружина

Куликовская битва. Армия Дмитрия Донского. Пехота

Куликовская битва. Армия Дмитрия Донского. Пехота

Куликовская битва. Армия Дмитрия Донского. Кавалерия

Куликовская битва. Армия Дмитрия Донского. Кавалерия

 Реконструкции доспехов армии Мамая (Дзысь)

Куликовская битва. Армия Мамая. Войско Золотой Орды

Куликовская битва. Армия Мамая. Войско Золотой Орды

Куликовская битва. Армия Мамая. Войско Золотой Орды

Куликовская битва. Армия Мамая. Войско Золотой Орды

Куликовская битва. Армия Мамая. Союзники

Куликовская битва. Армия Мамая. Союзники

 Реконструкции доспехов воинов Великого княжества Литовского времён Куликовской битвы (Дзысь)

Реконструкции доспехов воинов Великого княжества Литовского времён Куликовской битвы (Дзысь)

 Реконструкции западно-европейских доспехов времён Куликовской битвы (Дзысь) 

Реконструкции западно-европейских доспехов времён Куликовской битвы (Дзысь) 

 

"В тот же день, 7 сентября, в канун праздника Рождества Богородицы, русское воинство пододвинулось вплотную к донскому берегу и на пространстве шириной около двух поприщ стали мостить мосты для пехоты и подыскивать броды для конницы.

V

Река протекала тут в достаточно узком и твёрдом ложе, изобиловавшем выступами известняка. Особенно много таких выступов виднелось на противоположном берегу, более крутом и высоком. Тем, кому предстояло переправляться напротив устья Непрядвы, южный берег виделся прямо-таки горой. Солнце светило как раз в глаза воинам, обливая зловещим глянцем бугристые, поросшие кустарником и деревьями скаты. Резко посверкивало стремя реки с её мутноватой, какого-то мучнистого оттенка водой. Дон мало похож на тихие и прозрачные лесные речки московской округи.

Солнце грело почти по-летнему. Была в прикосновении его лучей какая-то убаюкивающая ласка, располагавшая к невольной улыбке, молчанию, мечтательной отрешённости. Такие дни дарит начальная осень, как бы прося у человека прощения за то, что слишком зыбки отпущенные ему на долю радости, и вот уже всему близится конец. И он украдкой смеживает веки и вдыхает полной грудью эту теплынь, слушает дремотный лепет реки, скользящей неведомо куда, ловит сквозь прижмур смутный свет её стремени…

Крут, костист и раскатист противоположный берег. Конникам и обозникам в один мах не взять его крутизну. Зато оттуда, с гребня, если повалит вниз запыхавшаяся людская орава, то уж как раз в один мах сверзится прямо в воду. Нет, с такой кручи отступать никак нельзя.

Великий князь знал от разведки, что Мамай находится сейчас на расстоянии одного дневного перехода от переправ. Но на всякий случай отдал распоряжение: всем ратным сменить походную одежду на боевую. Теперь каждая жила в человеке натянута как тетива, десница полагается на оружие, а душа — на други своя!

И ещё одно было распоряжение. Когда последняя обозная телега въехала с моста на берег, плотники принялись расколачивать переправы. Мало кто уже и видел это, но знали все, что так будет сделано.

Обидно много сил отдано налаживанию мостов, и вот — беспощадный приказ: ломать! Но никто не роптал, слыша за спиной стук и скрежет; не так ли, вспомнилось, было и в первый приход Ольгерда на Москву, когда Дмитрий Иванович приказал жечь посады кругом Кремля

Пока перевозились обозники, передовые достигли вершины увала, откуда открылся вид на просторное необитаемое поле, волнообразные покатости которого освещала сейчас боковым золотистым светом вечерняя заря. Прекрасен был вид этой земли, убранной по краям в парчовые ризы дубрав; кое-где в низинах она воскурялась уже ладанными клубами тумана.

Был час вечерней службы, в походных церквах зазвучало праздничное песнопение: «Рождество Твое, Богородице Дево, радость возвести всей вселенней…»

Пели и в великокняжеском шатре, стоя перед вывешенным в виде алтарной преграды шитым деисусом: «…из Тебе бо возсия Солнце правды, Христос Бог наш…»

Пение ширилось, тропарь подхватывали тысячи голосов, где-то чуть опережали, где-то немного отставали; и по полю, накатываясь друг на друга, струились упругие волны звучаний, словно звук исходил от самих этих озлащённых гряд и погружённых в тень долов: «…и упразднив смерть, дарова нам живот вечный».

Когда отошла служба, распевшиеся ратники ещё долго то там, то здесь зачинали знакомую с детских лет песнь.

Зажглись огни среди обозов, в остывающем воздухе потянуло запахом дымка, душистого варева. Где-то далеко за невидимым отсюда Доном дотлевала и покрывалась сизым пеплом заря. А на другой стороне, над потерявшим очертания полем печально выглянул из мутного зарева лунный отломок, словно полукруг татарского щита.

Пала на тёмные травы роса. Холодное поветрие прошуршало, точно мышь в соломе, и затаилось. И опять каждый услышал, как громко, будто вопрошая и не соглашаясь с ответами, ходит его сердце.

В этот час к шатру великого князя тихо подъехал верхом Дмитрий Михайлович Боброк. Накануне они уговорились, что с наступлением ночи отправятся вдвоём, никого не предупреждая, на поле и Волынец покажет ему «некие приметы». Зная, что о Боброке поговаривают как о ведуне, который-де не только разбирает голоса птиц и зверей, но и саму землю умеет слушать и понимать, он поневоле дивился этому таинственному языческому дарованию волынского князя и без особых колебаний согласился с ним ехать. Душа его жаждала сейчас всякого доброго знака, пусть косвенного, но хоть чуть-чуть приоткрывающего завесу над тем, что теперь уже не могло не произойти.

Они ехали медленно, почти на ощупь, и, как казалось, довольно долго. Земля под копытами звучала глухо и выдыхала остатки накопленного за день тепла. Потом заметно посвежело. По этому, а также по наклону лошадиных спин седоки догадывались, что спускаются в низину. Они пересекли неглубокий ручей и стали взбираться наверх, и опять лица их обвеяло едва уловимым дуновением теплоты. Тут они придержали коней и прислушались. Дмитрий Иванович знал уже, что, пока его полки переправлялись через Дон, ордынцы тоже не стояли на месте. До их ночного становища было сейчас, судя по всему, не более восьми — десяти вёрст. Он затаил дыхание и напряг слух до предела.

Да, то, что он услышал, не вызывало никакого сомнения: перед ними посреди ночи безмерно простиралось скопище живых существ, невнятный гул которых прорезывался скрипом, вскриками, стуком, повизгиванием зурны. Но ещё иные звуки добавлялись к этому беспрерывному гомону: слышалось, как волки подвывают в дубравах; справа же, где должна была протекать Непрядва, из сырых оврагов и низин вырывались грай, верещание, клёкот и треск птичьих крыл, будто полчища пернатых бились между собой, не поделив кровавой пищи.

Глуховатый голос Боброка вывел Дмитрия Ивановича из оцепенения:

— Княже, обратись на русскую сторону.

То ли они слишком далеко отъехали, то ли угомонились уже на ночь в русском стане, но тихо было на той стороне, лишь в небе вздрагивали раз от разу слабые отблески, словно занималась новая заря, хотя и слишком рано было бы ей заниматься.

— Доброе знамение — эти огни, — уверенно произнёс Волынец. — Но есть ещё у меня и другая примета.

Он спешился и припал всем телом к земле, приложив к ней правое ухо. Долго пролежал так князь, но Дмитрий Иванович не окликал его и не спрашивал.

Наконец Боброк зашевелился.

— Ну что, брате, скажешь? — не утерпел великий князь. Тот молча сел на коня и тронул повод. Так они проехали несколько шагов, держа путь к своему стану, и Дмитрий Иванович, обеспокоенный упорным молчанием воеводы, спросил опять:

— Ты что же ничего не скажешь мне?

— Скажу, — придержал коня Боброк. — Только прошу тебя, княже, сам ты никому этого не передавай. Я перед множеством битв испытывал приметы и не обманывался ни разу. И теперь, когда приложился ухом к земле, слышал два плача, от неё исходящих: с одной стороны — будто бы плачет в великой скорби некая жена, но причитает по-басурмански; и бьётся об землю, и стонет, и вопит жалостливо о чадах своих; с другой стороны — словно дева некая рыдает свирельным плачевным гласом, в скорби и печали великой; и сам я от того гласа поневоле заплакал было… Так знай же, господине, одолеем ныне ворога, но и воинства твоего христианского великое падёт множество.

Дальше они ехали молча, только когда от стана послышались негромкие окрики предупреждённых сторожей, Волынец ещё раз попросил:

— Только никому, княже, в полках не говори о моих приметах.

Великий князь Дмитрий Иванович и князь Дмитрий Боброк в ночь перед Куликовской битвой

Великий князь Дмитрий Иванович и князь Дмитрий Боброк в ночь перед Куликовской битвой. Миниатюра Лицевого летописного свода

VI

К исходу ночи стало заметно холодать, трава отсырела, валы тумана выползли из оврагов и низин, и вскоре всё вокруг заволоклось плотной белёсой мутью. Люди зябко поёживались, покашливали, поглядывали вверх, по сторонам: не начнёт ли откуда проясняться, не повеет ли ветерок?

Но туман, кажется, ещё более загустевал, несмотря на слабое прибывание света. Воздух сделался настолько влажен, что с кустов и деревьев капли зачастили, словно припустил дождь.

Так прошёл час и другой. Было неясно, встало ли уже солнце и если встало, то как высоко поднялось. Вроде и ветер задул наконец, даже засвистел, так что туман полетел клоками. Но белёсая мгла только слоилась и перемешивалась, цепляясь за цветущие кусты татарника, за тёмно-коричневые стебли конского щавеля; на миг проступали в её размывах ряды всадников и пеших и опять пропадали, будто проваливаясь в недужный сон. Хрипло и обрывисто звучали воинские оклики. Кто по привычке поругивал непогоду. Кто вспоминал утро на Воже и это сходство объяснял как добрый знак. Кто удивлялся: слишком уж колдует, слишком для такого времени года долго балует утром туман. В разных местах невпопад запели было снова праздничный тропарь. В полках начались молебны. Душистый дым от каждения мешался с парами земли. Звуки долетали едва-едва, словно гул и бормотание пчёл из укутанных на зиму дуплянок.

Мгла всё не отступала. Может, это сама мать-сыра земля щадила своих сыновей, ещё на лишний час-другой хотела их закрыть, занавесить? Но лучше бы скорей разомкнулась и эта последняя завеса, потому что слишком долго ждали и более было невмочь.

Маленькое белёсое пятно стремительно прорывалось иногда сквозь лохмотья мглы и пропадало опять. Оказывается, оно, солнце, было уже вон как высоко и наконец-то вдвоём с ветром по-настоящему принялось за свою работу.

Невнятно заголубело в воздушных окнах, и тут лишь объяснилась причина упорства, с которым туман так долго держался на поверхности земли. Просто-напросто он покрывал её слоем небывалой — больше, пожалуй, чем в полсотню саженей — толщины.

Мгла расточилась как-то враз, неведомо куда. Лазорево-золотое утро на исходе своём сияло в полной красе. Свежий радостный ветерок хлопотал в расчехлённых стягах. От просыхающих трав источался благовонный, чуть кружащий голову дух.

Ещё под прикрытием тумана князья Владимир и Дмитрий Михайлович Боброк-Волынец, после того как помогли великому князю окончательно устроить полки, отвели порученный им конный засадный полк в большую дубовую рощу, что росла по левому краю поля. Почти никто в русском воинстве не знал, куда и зачем отведён один из полков. Сейчас в лучах солнца роща бронзовела и казалась безлюдной.

Безлюдным выглядел и противоположный край продолговатого неровного поля. Вчера послеполуденный свет несколько скрадывал его истинные размеры, а теперь, в утреннем освещении, отчетливей проступал шеломень — всхолмление, окаймлявшее поле с востока, а вся его срединная часть гляделась как бы слегка просевшей. Другой шеломень, по склону которого размещалось русское воинство, господствовал над полем с запада, справа от усть-Непрядвы.

Один ли кто первым различил, сразу ли многие увидели: выцветший отлог противолежащего холма на глазах начал покрываться неровной расползающейся тенью, будто была эта тень от случайного облачка. Но она не спешила соскользнуть с шеломеня, а, наоборот, всё загустевала и полнилась.

Сомнений не было: то из-за края земли выходили они .

Не какой-нибудь дозорный отрядец и даже не передовой полк, они выходили всей силой — в ширину самого поля, плотной, зловеще поблескивающей лавой.

Значит, всё произойдёт сегодня, и даже не просто сегодня, а сейчас?

Но до них оставалось вёрст шесть, а то и восемь. К тому же лава, быстро пролившаяся с вершины холма, стала заметно приосаживать свой ход и замерла, не достигнув его подножия. Было похоже, будто воины Мамая только что с удивлением обнаружили перед собой русский стан и, передав об этом великому темнику, ждали дальнейшего распоряжения.

Русский летописец в следующих выразительных словах рисует картину двух воинств, застывших по краям Куликова поля: «Татарьскаа бяше сила видети мрачна потемнена, а русская сила видети в светлых доспехах, аки некаа великаа река лиющися, или море колеблющеся, и солнцу светло сияющу на них и лучя испущающи, и аки светилницы издалече зряхуся». В другом описании русской рати к этому добавлено: «Шеломы же на головах их, аки утренняя заря, доспехи же, аки вода силно колеблюща, еловицы же шеломов их, аки пламя огненное пышуще».

Конечно, по обычаям тех времён, ордынцы были наряжены к бою не менее красочно, чем русские воины. Но полкам Мамая, шедшим с восточной стороны, солнце в этот утренний час светило в спину, придавая рядам резкость очертаний и преобладающую черноту внешнего вида. А русские ратники, озираясь вокруг себя, как раз и видели веселящее дух сияние доспехов, шлемов, оружия, многоцветье одежд. Всегдашняя праздничность бранных нарядов, призванная восхитить соратников и ошеломить, ослепить врага, сегодня, как никогда, была кстати, и это тоже чувствовалось всеми.

Кажется, некоторое замешательство в стане ордынцев миновало, живые тёмные валы сдвинулись к подножию холма, а на его вершине, несколько обособленно от всех, утвердился сравнительно малочисленный отряд, который, похоже, и был ставкой Мамая.

По команде великого князя русские полки в заранее оговорённой очерёдности также стали сдвигаться со своего отлога, и сторожевой полк первым спустился в долину ручья или небольшой речки, которую ночью переезжали великий князь и его воевода.

Каким бы поспешным ни выглядело это взаимное сближение враждебных ратей, Дмитрий Иванович в оставшийся час ещё очень много успел сделать. Как будто чем у?же становилась свободная срединная часть поля, тем сильнее растягивалось его личное время.

Прежде всего он успел обскакать все свои полки, для чего ему пришлось несколько раз пересаживаться на свежих коней. И везде, перед всеми он говорил, напрягая голос до предела, стараясь, чтобы каждый его услышал. Он никогда не был речист, слова обычно не враз подыскивал, но теперь они шли из груди свободно, так что он сам дивился их звенящей силе, их высокому смыслу.

— Возлюбленные отцы и братья! — говорил он. — Все мы здесь, от мала до велика, семья единая, внуки Адамовы, род и племя едино, едино крещение, едина вера, единого Бога имеем, Господа нашего Иисуса Христа… Умрём же сей час за имя Его святое, как и Он принял муку крестную за други своя!

И в рядах рокотало, передаваясь к тем, кто стоял сзади и не мог дослышать:

— …за други своя!

Объехав полки, он напоследок вернулся в срединный, над которым червонел великокняжеский стяг. Спешившись, Дмитрий Иванович попросил подозвать к нему боярина Михаила Бренка. После стремительной верховой езды князь был возбуждён, на загорелом обветренном лице, обрамлённом чёрной бородой, проступил румянец. Когда Бренок подошёл, князь, шумно дыша, разоблачался: отстегнув золотую брошь, снял расшитое травами корзно на алой подкладке, снял золочёный шлем со стальным переносьем и наушниками; слуги помогали ему отстегивать наручи и зерцало, начищенное до блеска. От великолепного убора на нём оставалось теперь только исподнее да золочёный мощевик на цепи, тот самый, с изображением мученика Александра, что завещал ему двадцать лет назад перед своей смертью отец.

Просторная нательная рубаха, потемневшая от пота на груди, лопатках и пояснице, пожалуй, ещё выразительней, чем броня, подчеркивала телесную мощь князя. В свои неполные тридцать лет он был плечист, дороден, широкогруд и тяжёл, его натрудившаяся с утра плоть пыхала жаром, и люди сначала подумали было, что он просто хочет освежиться под ветром и надеть сухое. Дмитрий, однако, попросил принести ему одежды и кольчугу простого ратника, а Михаила Бренка велел обрядить в свой праздничный убор, чтобы отныне стоять тому на поле боя под его великокняжеским стягом.

На лице Михаила отражалось недоумение, но он безропотно исполнил волю своего господина. В облачении великого князя, под большим стягом его, объяснил Бренку Дмитрий, и свои и враги будут считать за князя, который, как и положено, стоит неколебимо позади своих ратных. Он же, Дмитрий, сможет теперь свободно переноситься из полка в полк, подбадривая воинов, давая советы воеводам.

— Зачем тебе, господине княже, становиться впереди? — недоумевали воеводы. — Зачем биться тебе среди передовых? Тебе приличней стоять сзади или сбоку, на крыле или в ином безопасном месте.

— Как же я, говоря людям: «Подвигнемся, братья, на врагов», — сам буду стоять сзади? — с досадой возразил князь.

Видно, он давно уже всё обдумал, и переубеждать его было бесполезно. Оставалось только молча следить за тем, как садился он на коня.

Но тут как раз пробились к нему — сквозь расступившееся воинство — измученные московские гонцы и возрадовали напоследок: радонежский игумен шлёт ему своё благословение, передаёт просфору. Он принял её, маленький круглый хлебец, разломил, поделился с Бренком, с другими, кто стоял сейчас вокруг. И вспомнил невольно, как Сергий при последней встрече просил его не торопиться и потрапезовать с братией, и он, кажется, с тех пор постоянно следовал той просьбе игумена и не торопился во все эти недели, вплоть до сегодняшнего дня и до последней нынешней минуты, и потому всё как будто успел сделать, что хотел: осталось лишь доскакать до сторожевого полка, чтобы распорядиться быстротой движения и стоять впереди со всеми, когда начнётся.

VII

Александр Пересвет и его брат Андрей Ослябя навидались на своём воинском веку всякого. Но зрелище, которое довелось им увидеть сегодня, своей чрезмерностью поневоле смутило и их. Самое поразительное для бывалых бойцов заключалось, пожалуй, в следующем: тёмная, медленно вползающая ордынская лава буквально втискивалась в поле, хотя оно имело в ширину несколько вёрст. Ощущение необыкновенной стеснённости, зажатости войск противника возникало оттого, что почти не было видно обычных промежутков — свободного пространства между людьми и между отдельными полками.

Это ощущение ещё усилилось, когда сблизились настолько, что стали заметны особенности построения пехоты противника. Ордынские пешцы шли сплошной стеной, плечо в плечо, ряд в ряд, затылок в затылок, они шли так, как ордынцы никогда обычно не ходили. Если первый ряд придерживал шаг и останавливался, ощетиниваясь копьями, пехотинцы второго ряда налагали свои копья на плечи передних. Этот приём у них, видимо, был хорошо отработан и получался быстро, без запинки, к тому же и копья у задних выглядели явно длинней, чем у передних.

Не зря русская поговорка гласит, что у страха глаза велики. Ворог почему-то всегда кажется выше, дородней, свирепей, ловчей, чем ты сам. Опытный воин старается не поддаться такому ощущению, догадываясь, что и враг в это время переживает примерно такое же самое чувство. Как ордынская рать ужасала русскую сторону своей несметностью, диким видом своей пехоты (а из-за холма, обтекая его макушку, всё переваливались и переваливались новые ряды, и не было этому конца-края, как будто сама земля извергала их из себя, забыв о мере), так и русское воинство, светящееся доспехами и оружием, овеваемое узорочьем стягов и хоругвей, подпираемое с одного и с другого плеча бронзовой крепью дубрав, смело и повсеместно выступающее вперёд, бесчисленное, торжественно-праздничное (и это нищая Русь, захудалый лесной улус Великой Орды?!), ошеломляло и приводило в ужас своих противников.

Судя по солнцу, наступил полдень, когда выдвинутые вперёд сторожевые полки двух ратей окоротили шаг и застыли друг против друга на расстоянии полупоприща.

Грудью коня, как тяжёлая лодка воду, раздвигая пехоту, из гущи ордынцев выезжал наперёд всадник, и по мере его продвижения в обеих ратях становилось всё тише. Когда он выехал, увидели, что это не знатный мурза, жаждущий покрасоваться перед началом боя, и не посол, которому поручено передать русской стороне какое-нибудь последнее условие. Тучный, дебелый, способный, видать, целого барана поглотить за один присест, он что-то яростно выкрикивал и гарцевал на своём коне-великане, у которого только что пламя не пыхало из ноздрей. Он был, похоже, пьян — то ли от гнева, то ли от мяса и кумыса. Он рычал, как пардус, выпущенный из клетки, и насмешливо выкликал жертву, обещая разодрать её в клочья и разметать по полю.

И русская сторона оскорблённо молчала. К появлению этого страшилища не были готовы. Русского единоборца — великана, ругателя и насмешника — в запасе не имели. Наступило замешательство, тягостное, стыдное, какое всегда бывает, когда среди своих не находится того, кто бы посмел принять вызов, ответить по достоинству за всех. Каждый думал про себя: «Да уж мне-то куда? Осрамлю и себя, и всё воинство…» Озирались пристыжённо: но кто же, кто? Или не найдётся ни единого? И знали заранее, что подобного этому, точно, не найти, не уродились такие, среди многих десятков тысяч нет ни одного.

А единоборец всё разъезжал перед своими и пуще багровел, и рыкал, отрыгивая обрывки то ли молитв, то ли ругательств, и за его спиной уже похохатывали.

Но вот облегчающий выдох прошелестел по русским рядам. Качнулись ряды, и вперёд медленно, как бы в раздумье, выехал всадник в чёрной одежде схимника.

Пересвет… свет… — прошелестело дальше, к тем, кто не мог видеть и ещё не знал, почему остановились.

Пересвет оглянулся, как бы кого разыскивая глазами и не находя, и поклонился. И все напоследок рассмотрели его бледное взволнованное лицо в тени схимнического куколя. Он был велик ростом, плечист, красив и статен, но всё же ордынец выглядел крупней его, куда крупней. Затем Пересвет отвернулся, выровнял на весу копьё, прижал его локтем к боку и пустил коня вскачь.

Ордынец сорвался ему навстречу. Они сшиблись глухо, кони под ними сразу стали заваливаться, рухнули замертво вместе со всадниками. Единоборцы лежали недвижно, окованные дремучим сном. Это случилось в один миг, и все, кто видел, опешили от неожиданности происшедшего.

… Позднее художники на миниатюрах в летописных сводах изображали Пересвета лежащим поверх поверженного им врага, с рукой, застывшей в благословляющем движении. Он будто показывал рукой то направление, в котором, минуя его тело, русские пойдут вперёд, дальше.

… Это случилось в один миг, но в следующий миг неведомая птица высоко над застывшими толпами подхватила душу Пересвета, ещё рыдающую от нестерпимой боли, и в свистящих струях ветра бережно понесла её всё далее и далее от пределов порученного ей средоцарствия, понесла к тем ослепительным чертогам, где не знают ни плача, ни страдания, ни печали, но вечно любуются бессмертным источником жизни.

VIII

Битва началась в полдень и длилась почти до сумерек, хотя для великого множества воинов и с той и с другой стороны она длилась всего несколько минут, полчаса или час с небольшим. Для десятков тысяч людей она началась с запозданием, и они ещё продолжали томиться неизвестностью, когда другие десятки тысяч уже были убиты, смертельно ранены, растоптаны лошадьми, испустили дух под тяжестью тел. Никто из участников сражения не мог видеть его целиком, во всех подробностях. Да ничьё человеческое сознание и не смогло бы вместить в себя всех этих подробностей и притом не потерять из виду общей последовательности событий и их смысла, хотя бы наружного, чисто военного. В сознании её участников битва поневоле распалась на удручающее множество отчасти непохожих, а отчасти похожих ощущений и переживаний. Иначе быть не могло, потому что сражение и есть доведение до предела неистовства всех имеющихся сил распада, дробящих и расщепляющих живую ткань и живое сознание.

И в то же время такой взгляд на сражение вообще, может быть, справедливый с некоторой особной, так сказать, общечеловеческой и несколько безразличной точки зрения, был бы оскорбителен по отношению именно к этой битве. До самого дня, когда она произошла, русскому человеку ещё можно было жалеть о том, что всё так неумолимо к этому дню движется и что не подыскивается никакого иного исхода событий, нет возможности доказать своё право на свободу другим, бескровным, способом.

Но раз битва всё равно оказалась неминуемой и оружием справедливости стал рассекающий на части меч, то теперь уже было не до сожаления, что так произошло, не до сострадания и милосердия к врагу, не до жалости к себе. Именно это в первую очередь теперь надо было отсечь от себя. Обоюдоострая справедливость оборачивалась сейчас своей беспощадно разящей гранью, и здесь было начертано:

«Не мир, но меч»; «Кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет».

Не мы пришли в чужую землю, но наша земля попрана и расхищена. Не мы возжаждали чужой крови, но нашу кровь хотят выточить из жил по капле. Мы просили оставить нас в покое, предоставить нас самим себе, и пусть не обвиняют нас в жестокости те, кто не захотел вернуть нам необходимого. Сроки исполнились! Дорогу разящему мечу!

С тем же ощущением тесноты, с каким шли друг навстречу другу, теперь противники сшиблись. Треск ломаемых копий и щитов был как треск великого пожара. И правда, жарко сразу стало, и душно, и красно, и тошно от хлынувшей из ран крови, от смешавшихся дыханий, тел; кричали и не слышали сами, что кричат; обливались потом и захлёбывались пылью; не столько доставали врагов оружием, сколько валили и подминали тяжестью рядов. Тут почти не было сейчас места для удали, ловкости, изворотливости; дольше выдерживал тот, кто крепче стоял на ногах. И всё-таки долго тут никто не выдерживал. Не прошло и нескольких минут после столкновения передовых полков, а бились уже не на земле стоя, а на телах, неподвижных или содрогающихся под тяжестью тех, кто стоял на них, спотыкался, оступался и тоже падал. Но тут же брешь в стене занимал кто-то иной, выталкиваемый наперёд нетерпеливым напором тыловых ратников, ждущих своей страшной минуты. Собственно, в рукопашной имела возможность участвовать одновременно лишь самая незначительная часть бойцов, как лишь самая узкая полудуга травы попадает за раз под лезвие косы. Но косы с той и другой стороны свистали беспрестанно, и к исходу первого часа битвы от передовых полков оставались в живых лишь ничтожные горстки пешцев и конных. Они были подхвачены на гребень двух новых волн, и это уже были основные силы русских и ордынцев, и сшиблись они со стоном и рёвом по всей поперечине поля. Страшно подумать — под ногами лежали копнами тысячи бездыханных тел, а битва, оказывается, по-настоящему только сейчас и начиналась. Солнце ходило ходуном в клубах пыли. Мгла заволокла самую гущу сражения, но, в отличие от утренней, сырой и знобкой, это была жаркая, липкая, удушающая мгла людских, животных испарений и пыли. Воздух загустевал тяжёлым зноем, под стать душным летним жарам между грозами. Обременённые доспехами, в насквозь мокрых рубахах, люди «от великия тесноты задыхахуся, яко немощно бе вместитися на поле Куликове». Казалось, что не на одном только поле сейчас так тесно, но и везде, в десятках и даже сотнях вёрст отсюда земля стонет под ногами сгрудившихся ратников; и не найти нигде источника холодной чистой воды, который не был бы замутнён кровью, и не сыскать пяди травной, не истолчённой копытами, не чавкающей, как жижа на скотном дворе. И многие, не выдержав такого напряжения, кричали от ужаса и рвали на себе одежды, а иные падали без сознания от удушья или теплового удара, а иные теряли рассудок.

Что ж ты торопишься так, наглая смерть!

Умереть, не успев слово крикнуть, то, заветное, которое всю жизнь носил в себе и всё ждал нужной минуты, чтобы, смущение одолев, сказать его, чистое и доброе; не успев даже рассмотреть в лицо того, кто убивает; не успев и на друга оглянуться, что рядом стоял, тяжко дыша; не успев охнуть, удивиться, пожаловаться, заплакать, вспомнить: о матери не успев вспомнить, о деревнишке своей, об отцовом сосновом скоблёном столе, о зелёной лесной речке, о рыбных весёлых ловах — ни о чём, ни о ком; ничего-ничего не успев в жизни этой, пронёсшейся светлой тенью; не успев и молитву сотворить коченеющими губами, не успев…

Смерть сегодня спешила, как никогда. Лошади шарахались от мёртвых тел и в суматохе давили живых; лишь на отдельных участках поля конные лавы имели возможность вступить в ближний бой с вершниками врага, но и тут неимоверная скученность не позволяла ни тем, ни другим резко продвинуться вперёд, отсечь на большой скорости одни полки от других или произвести боковой обхват.

Особенно это вынужденное полубездействие конных отрядов досаждало Мамаю и его мурзам. Нанесение неожиданных боковых и тыловых ударов превосходящими силами конницы было всегда, ещё со времён Чингисхана, излюбленным боевым приёмом монголов, и часто именно такие удары решали исход сражения. Сегодня для подобного действия у Мамая совсем не было места, и он чувствовал себя как охотничья птица с плотно перевязанными крыльями: с одной стороны мешали Дон, впадающая в него речка и дубравы, растущие по её склонам; с другой — Непрядва с её оврагами и текущими по их дну притоками. Можно было надеяться только на разрыв русской стены в середине или на стыках её тулова с полками левой и правой руки.

Но истекал уже второй час после полудня, а ордынские тьмы почти нигде не продвинулись вперёд более-менее заметно. Иногда в разрывах пыльной мглы в двух с половиною или трёх поприщах от холма Мамаю виднелись колеблющиеся в столкновениях, как травы под ветром, толпы, и оттуда доносился сдержанный рокот боя. Иногда доскакивали на холм вестники от мурз и докладывали, что убит ещё один русский князь или боярин. Но про Дмитрия ему почему-то ничего не говорили, и про серпуховского князя он ничего не знал, и про то, где находится хитрый волынский князь, вестники также помалкивали.

Мамай не мог не догадываться, что крупные потери имеются и в его тьмах. По тому хотя бы, что мало-помалу сплошная лава его подданных сползала с холма, и, значит, задние занимали место передних, но куда же девались передние, если до сих пор не было ни видно, ни слышно, чтобы противник хоть где-нибудь показал спину, побежал? Как будто там, впереди, бесперебойно действовала страшная давильня, поглощавшая его, Мамая, пехоту и конницу, и если не предпринять каких-то неотложных мер, то так будет продолжаться не один час, и с чем он тогда останется?

Поле оказалось вовсе не подходящим для такого боя, какой он хотел навязать русским, и он недоумевал, чем это поле могло привлечь русских и почему они решили ждать его здесь, если только всё это не произошло случайно? То, что он не может сейчас захватить русских в мешок с помощью боковых ударов, конечно, обидно. Но, впрочем, не такая уж и великая беда. Русские и так сидят в мешке: по бокам у них — поросшие лесом овраги, за спиной — река. Надо их притиснуть к берегу и спихнуть в воду. Но чтобы исполнить это, надо сначала разодрать русское тело на части — распороть грудь или отхватить от туловища какую-то одну руку. Это и сделает сегодня хищная ордынская птица, недаром боковые полки в войске степняков именуются крыльями, как звались они в век Темучжина и в век Батыя.

До сих пор солнце светило в лицо русским, и это было на пользу Мамаю. До сих пор ветер также дул им в лицо, нанося на русские ряды тучи пыли. После двух с лишним часов битвы солнце сильно подвинулось в небе и уже не било русским в глаза. Но ветер по-прежнему гнал на них душную мглу, от которой слепило глаза и першило в горле. Мамай двинул свежее подкрепление в самую середину поля и усилил конницей правое крыло, нависавшее над русским полком левой руки.

Нагнетённость противоборства больших срединных полков достигла предела, ратники изнемогали от жажды, они никогда ещё, кажется, не стояли в такой тесноте на земле, как стояли сейчас; самые бывалые и старые из них никогда сами не участвовали и ни от кого не слышали о сражении, которое бы так долго длилось, как это. И никто из них не мог уловить в воздухе, в криках воевод, в свирепо-неумолимых лицах врагов хотя бы маленький щадящий намёк на то, что исход всему этому уже недалёк.

Где ты, великий князь московский? Это чудо, если, выйдя наперёд, ты до сих пор ещё держишься в седле. Подай же о себе знак, крикни, чтобы передалось по рядам: живой, живой… Почему ты молчишь? Где твой шелом золочёный посверкивает? Но нет, ты ведь оделся в простое, как в море людское канул, ни враг, ни свои тебя не отыщут, ни живого, ни бездыханного не признают во мгле. Подай же голос, отзовись по имени, почему молчишь?

… Князь полоцкий Андрей Ольгердович, в числе иных воевод стоявший в полку правой руки, несколько раз сильно оттеснил ордынцев, и его воины горели нетерпением погнать врага по-настоящему, так что он иногда с трудом сдерживал их порыв. Искусный воитель, он видел, что увлекаться опасно, что податливость степняков на его стороне обманчива. Большой полк стоит неподвижно, и вся сила ордынская пала на его середину и лежит, желая её разомкнуть. Если полк правой руки вырвется сейчас вперёд, сразу ослабнет стык с серединой, и тогда ордынцы непременно кинут сюда конницу, пробьют брешь, потеснят большой полк сбоку, а то и в тыл ему попытаются зайти. Может, они и поддаются на своём левом крыле для виду, чтобы выманить на себя старшего Ольгердовича? Потому князь Андрей и поглядывал благоразумно на русскую середину: как она? Вот если там вдруг ослабнет давящий напор ордынской стены и большой полк, в свою очередь, начнёт всё более и более теснить её, тогда… Но там пока что такого движения не обещалось. Наоборот, видно было, с каким неимоверным напряжением, то прогибаясь, то вновь выравниваясь, русская середина держит на себе кромешную тяжесть отборных мамаевых полков.

Андрей Ольгердович не мог видеть событий, происходивших на противоположном от него левом краю поля. Зато очень хорошо был виден этот участок битвы князьям Владимиру Андреевичу и Дмитрию Михайловичу Боброку. Их засадный полк как зашёл ещё в тумане в дубраву, так будто бы и врос в неё. С тех пор до начала сражения миновало не менее трёх часов и от начала его — почти три. Ратники явно утомились бездействием, но от князей-воевод не исходило пока никаких распоряжений. Князьям было всё-таки легче, чем большинству, потому что они видели своими глазами, что там происходит, а большинство, ничего не видя, ещё пуще возбуждало в себе беспокойство разноречивыми слухами и тем отдалённым, ворчанию грома подобным звуком, который раз от разу доносило до них порывами ветра.

Тыловые части вступивших в сражение русских полков сдвигались всё дальше и дальше мимо дубравы, постепенно заволакиваясь мглой. Изредка она расточалась, и тогда далеко впереди над колышущимся тростником копий различался большой великокняжеский стяг, множество полковых стягов, хоругвей, выносных походных икон.

Время ожидания — самое тягостное, тянучее, вытягивающее жилы. Люди, которые стояли у самой опушки дубравы, видели, как от места сражения шли, ползли или кое-как ехали верхом раненые, как носились по полю лошади, потерявшие своих всадников. Раненых было очень много, попадались и такие, кто просто бежал со всех ног, подгоняемый одним лишь страхом. Бежал, не догадываясь, что свои стоят недалеко и смотрят на него с суровой укоризной.

Но это не было отступлением. Битва стояла на месте. И значит, им тоже надо было стоять на своём месте, как условились. Они понимали, что там творится сейчас что-то превосходящее возможности человеческого воображения и, может быть, уже нет в живых половины русской рати; а о великом князе и подумать боязно, ибо если он жив, то почему же не шлёт до сих пор вестника хоть с каким-нибудь словом?

Но вот к трём часам после полудня на поле стало всё быстро меняться. Как не всматривались оба князя в то место, где должен бы находиться великокняжеский стяг, ничего им не было видно. И вообще стягов и хоругвей насчитывались только единицы, но, может, то пыль мешала разглядеть остальные? Нет, опытные полководцы не обманулись в недоброй догадке. Русская стена изнемогала и то в одном, то в другом месте заметно подавалась вспять.

Куликовская битва. Михаил Шаньков. Засадный полк. 1991

Михаил Шаньков. Засадный полк. 1991

По усилившемуся гулу, а потом и крикам от ближнего к дубраве края поля было ясно, что тут ордынцы преуспели более всего. Им удалось наконец оторвать русский полк левой руки. Часть вражеской конницы хлынула в проран, другая стала окружать полк с внешней стороны поля. Чужие всадники появились вдруг прямо напротив дубравы — сначала единицами, потом целыми сотнями и всё прибывали и прибывали. Не догадываясь, что засада совсем рядом, они скапливались для удара в тыл русскому войску, разрозненные порядки которого отходили почти по всему полю.

Владимир Андреевич, более молодой и непосредственный, чем Волынец, то и дело с укоризной поглядывал на товарища. Чего ещё ждать-то? Кому помогать будем? Одним мёртвым?! Самая пора ударить!

Но тот лишь хмурился и отводил глаза. Странно, они не раз стояли в бою рядом и всегда хорошо понимали друг друга. Сегодня Дмитрия Боброка понять было непросто. Он больше отмалчивался да поглядывал на солнце. Но нужны ли ещё какие приметы, когда ордынцы уже повернулись к ним тылом и поскакали то ли брать в кольцо остатки полка левой руки, то ли наносить боковой удар по большому полку.

Нелегко даётся наука русского долготерпения. Сколько лет ждали этого дня! Столько дней, то убыстряя шаг, то придерживая поводья, шли к этому полю! Столько часов длится сражение и в два раза дольше ждут они в засаде! И вот Мамаю, может быть, виночерпии уже наливают победную чашу, а мы всё ждём?!

Да, мы всё ждём! Пусть он её выпьет, пусть они все упьются призраком своей победы! Ещё ветер веет нам в лицо, хотя солнце уже становится нам за спину и начинает бить им прямо в глаза. Ещё помедлим, ещё потерпим немного, братья, пока до предела отяжелеет русская чаша.

Целый день стояли под деревьями, внимали заунывному жестяному звону листвы, она цепко держалась за дубовые сучья, не желая отлетать. Но вот умолк унылый шелест, странная тишина установилась в лесу.

«И се внезаапу потяну ветр созади их…»

Лес возмущённо загудел, заскрипел. Он будто сорвался со своего места, потому что целые охапки, ворохи листвы, крутясь в вихрях, понеслись в поле.

— Княже, — напрягая голос, прокричал тогда Боброк Владимиру Андреевичу, — час настал, время приблизилось!

И тогда же, опережая вихри листвы, засадный полк вылетел из укрытия и кинулся вдогон коннице врага.

Нет, не напрасно два князя переждали, казалось, все сроки. Дело было не только в направлении ветра, перемены которого так упорно чаял вещий Волынец. Ветер, конечно, совершал свою работу: он понёс далеко вперёд гневный клик засадного полка; он понёс также лучи мглы на ордынские тьмы; он, наконец, помогал скакать, лететь, почти как на крыльях. Но прежде всего ждать до сих пор стоило потому, что противник действительно уже опьянялся почти готовой победой. Орда и впрямь ощущала себя вполне навеселе. Как же, она наступала повсеместно, подталкивая полки русских к холму, за которым река. Удача была в руках, да ещё после такой изнурительной борьбы, и оттого хотелось степнякам поскорей скинуть с плеч груз напряжения, расслабиться, осклабиться.

Но ордынская свежая конница, на которую была главная надежда Мамая и которая на радостях налетела было на русский тыл и вдруг сама получила сокрушительный удар с тыла, в течение какого-нибудь получаса перестала существовать. Но в эти же полчаса, в разрыв, образовавшийся между большим полком левой руки, вошло ещё одно запасное соединение русских войск, возглавляемое князем Дмитрием Ольгердовичем и до сих пор стоявшее как бы в тени большого полка. Силами этого подкрепления удалось не только вышибить ордынцев из бреши, но и глубоко вклиниться в их главный полк.

При виде такой решительной перемены воспрянули духом ратники владимирского и суздальского полков — та самая русская середина, или, как её ещё называли, матица, которая до сих пор медленно пятилась, обескровленная, лишённая множества своих воевод, потерявшая великокняжеский стяг. Тимофей Васильевич Вельяминов — а он стоял именно здесь — сделал всё возможное, чтобы поддержать прорыв Дмитрия Брянского. И содрогнулась середина, напряглась всеми жилами, перестала пятиться, так что и мёртвые, стиснутые со всех сторон, стояли не шевелясь, не имея места, куда упасть. И медленно-медленно, будто кренящаяся стена, надавила на вражьи тьмы. Вскарабкивались на холмы тел, проваливались в расщелины между этими холмами, но шли всё проворней, продираясь, будто в поваленном бурей лесу, сквозь сучья копий… А что соседи? Окликайте соседей! Как у них? Не напрасно ли поспешаем? Знали, что это не напрасно, потому что и полк правой руки готов идти вперёд. Главное же — знали, слышали и отчасти видели, что полк левой руки, которому ещё недавно грозила неминуемая погибель, спасён и что там, на левом краю поля, происходит сейчас, может быть, поворотное событие всего сражения.

Так оно и было. Всадники Владимира Андреевича и Дмитрия Михайловича Боброка, опрокинув ударом в спину лучшую конницу Мамая, вонзились в стену ордынцев, что напирала на левый полк с фронта, прошибли её насквозь и распороли надвое весь бок Мамаева воинства.

Великий темник, у которого в ушах ещё звенели радостные клики мурз и вестников о новых и новых удачах, вдруг обнаружил, что всё, оказывается, совсем не так, ибо шум битвы назойливо возрастает и мгла неприятно заволакивает его тьмы, и прямо в направлении его ставки пробивается неведомо откуда взявшийся громадный клин конницы, величиной чуть ли не в половину всего чужого войска.

Мамай успел бросить в бой запасный полк, но в это время его слуги сворачивали шатры. Он успел также распорядиться о создании заслона с помощью табора, стоящего сзади холма, но телохранители тем временем подводили коней; он успел услышать, что во главе прорывающейся к холму конницы Владимир Серпуховской и Дмитрий Волынец, но ему некогда уже было удивляться этому.

Всю жизнь ему везло в кровавых придворных играх, но всякий раз, наслаждаясь очередным выигрышем, он ощущал неполноту удовольствия, потому что у него не было ещё одной славы — славы великого полководца. И сегодня, когда он уже держал эту трепещущую славу в руках, она вдруг выскользнула. Такой красивый и большой холм для празднования победы — и приходится его оставлять. Три тысячи раз видел Мамай, как зависает над степью солнце, будто в недоумении — подниматься ещё выше или пора уже крениться к западу, — но никогда не скапливалось в небе столько тоски, сколько проливалось в его прищуренные глаза сегодня. И он в страшной досаде отвернулся от этого мерклого неба и поскакал по ископыченной в труху, испакощенной его тьмами земле, оставляя за спиной нарастающий грохот всеобщего бегства и преследования.

Х

Хотя при начале бегства степняки своим числом ещё несколько превосходили русских, но они больше не представляли собой войска. Это было стадо, потерявшее из виду своих вожаков. Беглецы сами принуждали сравнивать себя со стадом, потому что, разнеся в щепки заслон, наскоро составленный Мамаем из телег и кибиток обоза, они распугали табуны и отары, что паслись за обозом, и далее припустились вперемешку с овцами, лошадьми и верблюдами.

Теперь погоню можно было длить беспрепятственно, пока не заморятся кони и не притупятся мечи, пока свет дневной не убудет.

Отбить бы самого Мамая! Кто не подхлёстывал себя этой целью? Но, кажется, расстояние до него с каждой минутой всё возрастало. Он-то, конечно, скачет на свежих, часто меняемых лошадях. Погоня дробилась, спекалась людскими сгустками; гнали уже назад, к Непрядве, толпы пешего полону; закручивались в малые водовороты сцепившиеся друг с другом всадники; множество беглецов рассыпалось по лесным оврагам, чтобы переждать до ночи; изредка, со звуком удивления, посвистывали в воздухе стрелы; некогда было в запале погони уследить, сколько одолели вёрст; вдруг обнаружили себя у бродов Красивой Мечи, и тут напоследок густо закровавились её воды…

Князь Владимир Андреевич, как ни увлекал его вместе со всеми пыл преследования, одновременно ощущал в себе всё возрастающую тревогу, которой он, однако, медлил и боялся дать название. Но наконец в зловещем свете западающего солнца тревога эта заставила его удержать бег коня и вложить меч в ножны.

«Где Дмитрий? Жив он или мёртв?» — так называлась его тревога.

Он вернулся на поле, когда ужасные следы побоища уже слегка скрадывались в своих очертаниях с приходом сумерек. Надо было разыскать брата сейчас же, до ночи. Если он тяжело ранен и истекает кровью, то непростительно будет не найти его сейчас и утром обнаружить бездыханным.

Владимир Андреевич велел трубить в трубы, скликать людей — всех, кто бродил по полю, разыскивая родных или друзей.

— Кто где видел великого князя Дмитрия Ивановича, брата моего?

Ближние ратники молчали. Посреди поля чернеют целые холмы трупов, можно ли разыскать теперь великого князя, если к тому же, как говорят, он был в одежде простого ратника? Но передавалось от человека к человеку:

— Где великий князь?.. Кто видел Дмитрия Ивановича?..

Обнаружились очевидцы. Рассказу каждого из них Владимир Андреевич радовался, как будто это самого брата вели к нему, поддерживая под руки. Кто-то видел, как Дмитрий Иванович пересаживался с одного коня на другого. Кто-то узнал его в самой гуще битвы и слышал, как он подбадривал других и сам рубился крепко. Один рассказчик вспомнил, как на великого князя налетели сразу четыре татарина и он отбивался, но сам получил много ударов…

Но, кажется, последним, кто видел Дмитрия, был ратник по имени Степан Новосельцев: князь брёл с побоища пеший, шатаясь от ран, но Степан никак не мог ему пособить, потому что за ним самим гнались три ордынца.

Значит, шёл, хоть и раненый. Значит, есть ещё надежда, что жив их господин.

— Братья, други, поищем его вместе прилежно! — с мольбою в голосе просил Владимир Андреевич. — И если кто из знатных найдёт его живого, то ещё прославится, а если кто из простых, в последней нищете пребывающий, то отмечен будет богатством и славою.

Ратники снова разбрелись по полю. Ещё, может, какой-нибудь неполный час — и сумерки загустеют, поздно будет.

В одном месте нашли мёртвого русского витязя и признали было в нём великого московского князя — по золоченым сияющим доспехам и дорогому плащу. Но то был Михаил Бренок.

Потом донеслись голоса с левого края поля, где сражался полк, более других сегодня пострадавший. Но ошиблись и там, приняв за Дмитрия старшего из белозерских князей, Фёдора Романовича. Немудрено было ошибиться: очень уж походил этот бездыханный мономашич на своего дальнего родственника — и лицом, и чернотой бороды, и телесной дородностью.

А в это время на противоположном, правом краю поля двое простых воинов подъезжали к опушке дубравы с намерением и тут поискать, потому что немало раненых старалось уйти с открытого поля и схорониться под защитой деревьев. Одного такого ратника они вскоре увидели. Он лежал под свежесрубленным берёзовым деревцем; похоже, что кто-то, помогший ему сюда добрести, сначала уложил его, а потом подрубил дерево, чтобы оно своей листвой прикрыло раненого от чужих глаз. Воины спешились, отодвинули ветви и наклонились над человеком. Он им был, безусловно, знаком, они видели его не раз, видели и сегодня. Доспехи его были иссечены и продавлены во многих местах, лицо в ссадинах. Кажется, это был великий князь московский и владимирский, и, кажется, он ещё дышал.

Они договорились, что один останется, а другой поскачет объявить князь-Владимиру: нашли, живого нашли, но в беспамятстве лежащего, пусть поспешает Владимир Андреевич к милому брату.

Когда тот приехал, то пал на колени перед распростёртым Дмитрием Ивановичем, с трудом узнавая в сизых сумерках измученное родное лицо:

— Брате мой, великий княже, слышишь ли меня? Божиею помощью измаилтяне побеждены, слышишь ли?

Веки великого князя с напряжением приоткрылись. Он смотрел перед собой мутно, недоумённо и как бы с досадой, что прервали его глубокий сон.

— Слышишь ли?

Наконец Дмитрий разлепил спёкшиеся губы:

— Кто ты?

Владимир ещё подался к нему:

— Это я, брат твой, говорю с тобою: наша победа…

Стали бережно приподымать великого князя, освободили осторожно тело его от доспехов, разодрали окровавленную рубаху. К счастью, ран смертельно опасных не было на нём. Каждую язвину омыли травным отваром, присыпали растёртым в порошок тысячелистником, перевязали. Дмитрий Иванович смотрел вокруг всё осмысленней. Похоже, весть о победе постепенно осознавалась им и на глазах преображала его, как чудодейственное лекарство. Он постарался сам встать на ноги и попросил подать ему коня. Над полем истаивал последний свет праздничного дня. "

Юрий Лощиц. "Димитрий Донской".

 

Глава 10

Ежели наблюдать одни лишь события, не доискиваясь причин, в истории невозможно понять ничего [В изложении всех конкретных обстоятельств Куликовской битвы, как и подготовки к ней, я пользуюсь счастливой возможностью отослать читателя к превосходному исследованию Ю. Лощица «Дмитрий Донской». Несогласие мое с отдельными трактовками событий указанным автором отнюдь не умаляет общего серьезного и во многом исчерпывающего характера названной книги-исследования.].

Существующая до сих пор мотивация Куликовской битвы не выдерживает даже элементарной критики. В самом деле, не должен был Мамай идти войною на свой русский улус!

Да, с Литвою заворотилось круто. Избавленный от опеки осторожного и дальновидного Алексия, вдохновленный к тому же Ольгердовой смертью, Дмитрий пер напролом, а после удачи под Стародубом и перехода на свою сторону двоих Ольгердовичей уже и о том возмечтал, как бы посадить на виленский стол своего ставленника Андрея Полоцкого… С Литвою восстала пря, так ведь Ягайло-то в Куликовской битве и вовсе не участвовал! Хотя кому как не Ягайле сам Бог велел выступить противу мятежных братьев!

Иван Вельяминов, многолетняя зазноба Дмитриева, противник его в Орде, был убит, казнен уже год назад. Приграничные сшибки и даже поход Бегича с битвою на Воже все-таки не давали повода Мамаю бросать на Русь скопом все силы своего улуса, затеивать грандиозный поход, кидая на неверные весы воинской удачи свое будущее, тем паче в ту пору, когда из Заволжья началось грозное движение Тохтамышевых ратей, и уже были потеряны Сарай и Хаджитархан, и многие кочевья Мамаевы попали под власть Синей Орды. Туда надобно было бросить полки! Немедленно помириться с Дмитрием! Призвать на помощь себе дружины урусутов! Не хотела, да и не могла еще тогдашняя, только-только поднявшаяся Москва спорить с Ордой! Не могли русичи совершать походов в Дешт-и-Кипчак, Дикое поле, страну незнаемую, и еще долго не могли! Целые столетия!

Но ежели не противостояние Руси и Орды, не «вековая вражда» тому причиною, так спросим опять: кому же, в конце концов, был надобен этот поход?!

И не подивим нежданному ответу на этот вопрос: война нужна была прежде всего кафинскому консулу. Нужна была генуэзским фрягам, вознамерившим сокрушить Русь силами Орды. Не подивим, ибо, отвечая на сходный вопрос: кому нужна была интервенция Советской России в Афганистане — тоже неверно было бы говорить о каких-то вековых претензиях, о стремлении России к южным морям, о торговой и иной экспансии. Ответ находим грубее и проще, а именно: ежели и были тут чьи интересы, то не России, а Израиля, ежели и обмысливал кто сей «поход на Восток», то всего три-четыре вполне безответственных деятеля из ближайшего брежневского окружения, неграмотных настолько, что и не ожидали они какого-либо серьезного сопротивления в Афганистане, а о вековых интересах России и вовсе не ведали ничего. Так вот! И часто так! И в истории так бывало не раз и не два — многажды!

Нынче странно помыслить, как это могло совершиться. Вся Россия с одной стороны — и маленький итальянский город с другой? Стоп! «Вся Россия» умещалась покудова почти целиком в Волго-Окском междуречье, а «маленький итальянский город» был в ту пору одним из самых больших городов Европы, уступая одному Парижу. Флот республики не знал себе соперников (помимо Венеции). Черное море было в руках генуэзских купцов и пиратов. Гибнущая Византия оказалась совершенно бессильною перед экспансией «высочайшей республики святого Георгия», как гордо называли себя генуэзцы. Да, Генуя не оставила нам в отличие от Венеции или Флоренции ни знаменитых зодчих, ни ваятелей, ни живописцев, ни поэтов. Вся неистовая сила республики ушла в торговую и военную предприимчивость. Генуэзские мореходы, как сказано, не знали себе равных, генуэзские арбалетчики были лучшими в Европе. Генуя оставила миру крепости и счетные книги с перечислением многоразличных товаров — тканей, сукон, оружия, пряностей и рабов, — с перечнем цен и прибылей, кстати, не таких уж и фантастических, как кажется нам теперь.

Ибо, очистив оружие от крови и отпихнув ногою труп врага, генуэзский воин-пират садился не за Тита Ливия и не за сочинение стихов, а за счетную книгу, аккуратно итожа на разграфленных страницах цену крови и мужества, исчисляемую в золотых флоринах, греческих иперперах или венецианских дукатах разнообразного достоинства и чеканки. Сочинял не канцоны, а заемные письма и писал векселя, принимаемые к расчету банкирскими домами всей Европы и Ближнего Востока.

Императора Иоанна Кантакузина сверг простой генуэзский пират Франческо Гаттилусио. Не потребовалось ни вмешательства дожа Генуи, ни совокупных усилий четырех виднейших семейств (по-русски сказать, «великих» или «вятших» бояр): Дориа, Фиески, Гримальди и Спинола, которые в постоянной борьбе с черным народом и с «нобилями» (опять же, по-новогородски, «житьими» — Джустиниани, Негро, Джентилле, Мари, Леркари, Чибо, Паллавичино, Чентурионе, Грилло, Вивальди и др., — всего двадцать четыре благородные фамилии) осуществляли в республике право и власть, ставили дожей, вмешивались в дела папского престола (в чем особенно подвизались Фиески), правили всей Лигурией и Корсикой, ссужали деньгами императоров, герцогов и королей, началовали армиями и флотом республики (целую плеяду замечательных флотоводцев выдвинул род Дориа) и при этом вели постоянную упорную борьбу с республикой святого Марка. Причем как раз на 1378 — 1380 годы приходится высший взлет генуэзских дерзаний и высший взлет могущества республики, когда, казалось, вот-вот и будет сокрушена вечная ее соперница Венеция, окончательно покорен Царьград и разбита силами Мамая упрямая Руссия, союзница греческих императоров, упорно сопротивлявшаяся унии с римским престолом.

Что бы ни творилось в ту пору с папами и антипапами, Римом и Авиньоном, какие бы споры ни шли между королем, императором, кардиналами, герцогами и городами, все это все-таки был напор силы, а не бессилия, напор энергии и страсти, подчас грубо и грозно переплескивающих через край. Дряхлеющая Византия во всяком случае совершенно не могла уже противустать этому напору, послушно отдаваясь всевластию силы. И то, что на Руси было далеко не так, генуэзцам еще только предстояло понять.

Кьоджская война Генуи с Венецией 1378 — 1381 годов по существу началась еще за несколько лет до того спором за Кипр. В 1372 году генуэзцы захватывают на Кипре порт Фамагусту. В 1376 году начинается упорная борьба за овладение Тенедосом, в ходе которой Генуя как раз и свергла Иоанна Палеолога, похитив из заточения его сына Андроника, который тотчас передал Тенедос генуэзцам. Теперь Венеция, освободив в свою очередь Иоанна Палеолога из башни Анема, старалась захватом Константинополя решить спор в свою пользу.

Весною 1378 года — сурового года, именно в этом году началась схизма, явились двое пап, Урбан VI и Климент VII, взаимно проклявших друг друга, — война Венеции с Генуей вступила в решительную фазу. Генуэзцы привлекли на свою сторону венгерского короля, герцога австрийского, патриарха Аквилеи и Франческо ди Каррара, тирана Падуи. Венеция, почти лишенная союзников и окруженная со всех сторон, мужественно отбивалась. На суше ее войска отступают, но флот под командованием Ветторе Пизани наносит тяжелое поражение генуэзцам во главе с Лодовико Фьески. Однако 5 мая 1378 года у Полы Ветторе Пизани разбит наголову генуэзцами под начальством адмирала Лучано Дориа, который погибает в бою. Двадцать девятого мая генуэзский флот, возглавляемый другим Дориа, Пьеро, появляется у самой Венеции. С суши подходит Франческо ди Каррара, и совокупными силами генуэзцы шестнадцатого августа захватывают Кьоджу, сухопутное предместье Венеции, откуда в город идет подвоз продовольствия. Одновременно патриарх Аквилеи захватывает Тревизо. Венеция осаждена, голодает, город накануне гибели. Но сопротивляется жемчужина Адриатики отчаянно. Конфискует ценности у состоятельных граждан, вооружает всех, способных драться. Изо всех морей республика святого Марка призывает на помощь свои флоты. Мира нет. На предложение венецианцев заключить мир Пьеро Дориа отвечает гордым отказом.

Престарелый дож Андреа Контарини и дважды разбитый адмирал Ветторе Пизани делают все что могут. Строится новый флот. В последних числах декабря 1378 года внезапным ударом венецианцы захватывают подступы к Кьодже, превратив осаждающих в осажденных, а в день нового, 1379-го, года на помощь Венеции подходит ее восточный флот под командованием Карло Дзено.

Двадцать пятого января неустрашимый Пьеро Дориа гибнет в бою. Об этом еще не знают на востоке, в далекой Кафе, куда генуэзские корабли долго не могут прорваться из-за блокады Константинополя. Не ведают там и того, что новый флот, созданный генуэзской республикой и посланный к Кьодже, тоже будет разбит и уже в январе 1380 года генуэзская армия, запертая в Кьодже, капитулирует.

Этого не могут представить, не могут предвидеть здесь, в Кафе, наоборот, со дня на день ожидающей падения Венеции. Война кончится лишь в августе 1381 года, и остров Тенедос, из-за которого она началась, очистят обе республики, и Венеция, и Генуя. И, хоть условия мира будут достаточно выгодны генуэзцам, все же с этого времени, с года сего Генуэзская республика начнет клониться к упадку, а Венеция, укрепляясь на Адриатике, расцветать. Но это — дела грядущие. И, повторим, ни разгром под Кьоджей, ни даже гибель Пьеро Дориа еще не снятся кафинским фрягам.

Кафинского консула своего генуэзцы в эти годы не сменяли — не могли сменить! Видимо, им был и оставался до 1381 года Джанноне дель Беско, и ему в значительной степени мог принадлежать дерзкий замысел разгромом Москвы свести на нет все константинопольские успехи венецианцев.

На море, в проливах господствовал венецианский флот, шла война, Галата была осаждена венецианцами и турками, генуэзский ставленник выбит из Константинополя, и на ромейский престол вновь взошел Иоанн V, опиравшийся на венецианскую и русскую поддержку, на то самое «урусутское», или московское, серебро. И сокрушить Москву силами колеблющегося Мамая, выбить тем почву из-под ног упрямой византийской патриархии, разом одолеть Венецию и утвердить латинский крест во граде Константина, а с тем и непререкаемую торговую власть Генуи в Греческом (Черном) море и на Руси, добравшись до вожделенного, богатого дорогими мехами и серебром русского Севера, да содеять все это единым махом и, повторим, чужими руками — таков был слепительный замысел, на осуществление коего генуэзская Кафа бросила все силы своей богатой и умной дипломатии!

А о чем думал Мамай? Его эмиры и беки? И тут нам приходится вновь углубиться в психологию упадка, коснуться сознания эпигонов, переживших прошлое величие, в мозгу которых беспорядочно варится каша прежних амбиций, мелкой злобы, слепых сиюминутных поводов и комплекса неполноценности, из-за которой взгляд ослепляется всеконечно, теряя всякую возможность дальнего видения.

Урусуты убили посла Сарай-аку в Нижнем! Урусуты взяли Булгар! Посмели разбить Бегича! Это те урусуты, которых мы раздавили на Пьяне! Пора их приструнить, пора напомнить им, упрямцам, грозу Батыеву! Да ведь именно с Батыем сравнивал себя хитрый темник, гурген Бердибека, вечно злобствующий и вечно нуждающийся в серебре Мамай!

Надо ли было множить эти обиды? Надобно ли было кому-то что-то доказывать? (Даже тому же Дмитрию!) Надобно ли было даже требовать увеличения даней? Нужнее была бы Мамаю, и много нужнее, военная помощь Москвы!

Да и в Орде Мамаевой так ли уж хотели воевать с Русью? Недаром Мамаю пришло на ум запретить своим татарам сеять хлеб в этом году — возьмем-де хлеб у урусутов! Ну, а под угрозою голода как не выйти в поход!

Никому, ни на Руси, ни в татарах, не надобна была эта война! Но уже потекло, устремилось. И уже немочно стало что-то остановить.

Глава 11

Служат католическую мессу. Служит сам епископ, полномочный представитель римского престола в Мамаевой орде. Витые высокие тонкие свечи походного алтаря освещают бритое лицо римского прелата в бело-красном одеянии, золоченую причастную чашу под покровцем, дьякона со святою книгой в руках. И странно слышать тут, в шатре, торжественную классическую латынь, поминутно заглушаемую то ревом осла, то яростным криком верблюда, то стоустым гомоном недальнего рынка. Упрямые, в твердых морщинах лица, стиснутые ладони, губы шепчут высокие святые слова.

Присутствует сам кафинский консул, присутствуют вся местная торговая знать и гости с Запада, привезшие запоздалые вести о победах над Венецией в самой лагуне, о захвате Кьоджи, о жданной скорой победе над вековым соперником.

Они молятся, они полны упрямства и веры. Господь, строгий Господь, коему созидают в северных немецких странах игольчато вздымаемые к небесам храмы, коему в землях латинских возводят базилики, коему воздвигают алтари даже здесь, среди схизматиков Крыма, караимов и мусульман, и даже в кочевой ставке Мамая, должен, обязательно должен помочь Генуе сокрушить победоносный венецианский флот, отобрать захваченные проливы, прорвать блокаду Галаты, утвердить вновь непререкаемую власть Генуэзской республики в здешних морях, заставить, наконец, упрямого и мнительного Мамая двинуть свои тумены против несговорчивых схизматиков-урусутов… И тогда, только тогда… Дело церкви будет завершено в землях Востока и в землях полуночных, как оно завершено на землях латинского Запада.

Длится месса. Произносят священные, древние латинские слова, в самом звучании которых еще живет, еще блазнит угасшее столетья назад величие империи: воля цезарей, твердая поступь легионов, парящие над рядами когорт римские орлы — все это, что и доселе кружит европейские головы мечтою мирового господства…

Некомат, не ведающий своей судьбы, тоже здесь. Узнав о гибели Вельяминова, он было вздохнул с облегчением: вельможный русский боярин порядком-таки угнетал Некомата. Теперь мессер Маттеи пугливо взглядывает в сурово-решительные лица властных соплеменников своих. У него, уроженца Кафы, «сурожанина», в жилах которого текла смешанная кровь, не было части в далеком итальянском городе, не стояло там родового палаццо, не числился он в списках почитаемых, благородных семейств, его родовые, а точнее — благоприобретенные и ныне потерянные вотчины были на Москве и под Москвою, и он с замиранием сердечным теперь, после казни Вельяминова, наконец-то полностью осознает разверстую глубину бездны, над которой зависла его судьба, и потому нервно гадает: удастся или нет мессерам, присутствующим ныне в Орде, добиться своего? Ибо после опасного набега Тохтамышева на Мамаев иль в левобережье Итиля далеко не ясно стало, согласится ли Мамай на предлагаемый ему республикою поход противу великого князя Дмитрия.

Служба кончилась. Отзвенели последние слова. Осеняя себя знамением, фряги приняли в рот облатки, розданные епископом, а сам епископ с причтом причастились из чаши, после чего все гости перешли во вторую половину шатра, с облегчением рассаживаясь на раскладные походные стольцы, сундуки и свертки сукон. Разговор начался без предисловий и подходов, ибо для всех присутствующих поход или отказ от него Мамая означали победу или смерть.

Венецианский лев святого Марка властно удерживал тяжелою лапой своей проливы, и даже вести о том, что творится в Галате, с трудом доходили до Кафы. Но никто из них не упал духом и никто не мыслил слагать оружия. То невероятное упорство, которое позволило им захватить Черное море и окончательно сокрушить дряхлую Византию, сказывалось и тут. Трудно представить даже, чего бы могла достичь Генуэзская республика, не имей она в лице Венеции столь же упорного и властительного соперника. И все-таки вглядитесь в эти бритые жесткие лица, упрямые подбородки, в эти хищные, как бы с переломом, горбатые носы, в эти твердые тела в коротких суконных камзолах и круглых красных шапочках, в эти мускулистые руки, навычные к оружию и веслу, вглядитесь в эти властные взоры людей, для которых не существует поражений, ибо после каждой очередной неудачи они лишь с большею твердостью повторяют задуманное вновь и вновь… И, вглядясь, помыслив, поймете, что не так уж и безопасны были эти противники далекому московскому князю, как это может показаться сквозь призму иных событий и смягчающую мглу отдаления в шесть столетий…

Вот они все тут! Сам консул Кафы, Джанноне дель Беско, консулы Чембало и Солдайи, некогда отвоеванной у Венеции, пираты и торговая знать.

Среди прочих — молодой Дориа, племянник адмирала, которому внимают с почтением, ибо он не так давно прибыл оттуда, обожженный пламенем победоносной войны. Красивый лик молодого вельможи кривится заносчивою усмешкой:

— Какие могут быть споры?! Дядя Пьеро поклялся не слагать оружия, покуда он сам не взнуздает коней святого Марка! Какой Константинополь?

Какой Палеолог? Наши в Кьодже! Венеция не сегодня завтра падет! Еще напор, еще одно усилие, и весь мир будет у наших ног! О том, чтобы Мамай отказался от этого похода, даже и помыслить нельзя! Запретите это себе!

Все силы! Все средства! Всех людей, способных держать в руках арбалет или клинок!

И его слушают. Ему верят. Строго и точно исчисляют расходы грядущей войны.

Еще раз в этом тайном для самого Мамая разговоре намечается, кому и сколько надо дать, чем улестить двор Мамая и чем его самого, кому говорить с муфтием, кади, с эмирами и беками повелителя, и епископ, почти не вмешиваясь в разговор, с удовольствием внимает сим мужам, коих нынче не надобно стало побуждать к действованию: сами поняли! (И потому еще поняли, что со дня на день ожидали явления венецианского флота под стенами Кафы.) Сами поняли и сейчас щедро отворяли кошельки для общего дела. А потому и Нико Маттеи, Некомат, почувствовал вдруг, что и его теперь несет, как щепку водоворотом, этот поток направленного к делу серебра, что и его жизнью тут распорядятся столь же сурово и просто, ежели жизнь его что-нибудь будет весить на весах генуэзской политики. И мгновением — о, только мгновением — пожалел, что некогда ввязался в это, как прояснело, долгое и кровавое дело, в коем перед лицом государя московского Дмитрия он сам — хочешь не хочешь — окажется после казненного Вельяминова первым ответчиком за все католические и фряжские шкоды. Но увы! Уже ничего нельзя было изменить! Из Крыма начинала прибывать еврейская конница, ехали караимы и готы. Армяне, изгнанные турками из Киликии и недавно перебравшиеся в генуэзскую Кафу, тоже — неволею — готовятся к походу на Русь. Им, ежели не пойти, значит — покинуть город. От предгорий Кавказа явились толпы ясов и касогов в узорном оружии, в высоких меховых шапках.

Уже и пешие отряды самих генуэзцев замелькали там и сям в разноплеменной, разномастно вооруженной громаде созываемых властительным темником войск.

Проезжая торгом, Некомат узрел, как сам консул, только что покинувший шатер, разнимает возникшую меж наемниками драку и строго отчитывает своих кафинских фрягов, хмуро и злобно вбрасывающих теперь в ножны оружие. А ежели меж их церковная пря восстанет? Жиды схватятся с бесерменами, схизматики и ормены с католиками… Поежился Некомат.

По всему широкому окоему двигались отряды степной конницы. Солнце, светившее сквозь пыль, было как бы обведено радужным кольцом. Удушливый смрад подымался от овечьих, конских и скотинных стад, остро пахло высыхающим на солнце овечьим навозом, кизяками. Чадили костры. В котлах варилась шурпа, на вертелах жарилась баранина. Гомон гомонился, купцы, словно взбесившись, оступали Нико Маттеи, яростно дергали за полы. Дивно было узреть это скопище торгового и оружного народа, которое Мамай сумел собрать только потому, что генуэзская колония в Крыму бросила на то все свои силы и средства. Ужели не победят? Ужели он, Некомат, не получит вновь свой терем, лавки и свои волости на Москве?

И все-таки, все-таки! Еще неясно было, двинется ли Мамай или, постояв, пошумев, тихонько распустит свое разноплеменное воинство, послав два-три отряда в ничего не решающие «ясашные» набеги… И потому так суетятся генуэзские гости, и потому деятельно плетут и плетут нескончаемую паутину интриг, увиваются вокруг повелителя Орды, бесконечно ублажая Мамая, и сами гасят поминутные ссоры, возникающие между разноязычными ратниками.

Еще ничего не решено, и московский посол в Орде Федор Кошка тоже деятельно хлопочет, подчас расстраивая хитроумные генуэзские замыслы.

Мамай все медлит. Ожидают литовских послов.

В золотом шатре, где, развалясь на белоснежных, шитых шелками подушках, возлежит темник, недавно надумавший сместить последнего подручного хана своего (чтобы затем, не имея на то прав, называть себя и царем, и ханом), в шатре этом у праздничного дастархана сидят вельможи двора и степные беки, длится непрерывный многочасовой пир, звучат зурна и курай. Тягучий горловой напев сменяется быстрою, дробной музыкой танца.

Тоненькие красавицы с наведенными синею краской сомкнутыми излучьями бровей извиваются в призывном танце, опускаясь на кошмы, обнимают гостей, пальчиками с выкрашенными кармином ногтями гладят им щеки, обещая заученное блаженство и изощренные ласки любви.

Мамай уже и сам не в силах остановить поход. Весною он воспретил своим татарам пахать землю; теперь, не совершивши набега на Русь, Орда останет без хлеба! Мамай обнажает зубы в волчьей улыбке. Подзывает к себе Некомата, подползающего на коленях. Спрашивает по-татарски, для всех:

— Скажи, чем окончит поход?

— О-о, государь! — Некомат заводит глаза, прикладывает руки к сердцу.

— Урусута пора усмирить! С него надобно брать прежнюю дань, много дани!

Говорят, в земле урусутов, на севере, есть целые реки из серебра!

Некомат лжет и знает, что лжет, и знает об этом Мамай, а потому, резко прерывая цветистый поток генуэзской лести, требовательно повторяет свой вопрос.

— О-о-о! — Некомат заводит зрачки куда-то в немыслимую высь. — Такая рать! Такая рать была только у Батыя! Ты сотрешь в пыль коназа Дмитрия, и вся Русь будет твоя!

Мамаю все-таки нравится лесть. Он и сам себя тщится сравнить с Бату-ханом. Он тщеславен, этот темник из рода Кият-Юркин, гурген покойного Бердибека. Он хочет быть ханом, хочет затмить славу Чингизидов и потому пьет фряжскую лесть, как дорогое вино. Он отмахивается от остерегающих слов, от советов покончить дело миром, он гневает на то, что советы эти не молкнут, что многие огланы указывают ему на опасность со стороны Синей Орды… Он ничего не хочет больше слышать, он намедни не пожелал принять московского посла Федора Кошку. Пусть Дмитрий сам, винясь, прибудет в Орду! Пусть привезет дани, пусть откроет для него, Мамая, реки русского серебра! Мамай ярится, взвинчивая себя. Он сейчас упоен своим разноплеменным воинством, он — вождь народов, он — царь царей, и… Уже скачут к нему послы великого князя литовского! Воины Ольгерда не раз сотрясали Москву! Дмитрий прятался тогда за каменными стенами своего города. Что же он возможет содеять теперь, противу совокупных сил Орды и Литвы?! Жаль, что Вельямин покинул Орду так не вовремя и глупо погиб на плахе… Теперь бы ты был со мною, Вельямин, и я поставил бы тебя наместником Москвы!

Мамай щедр. Щедр за счет генуэзских фрягов, щедр за счет обреченного коназа Дмитрия. Пусть литовские послы привезут ему верную грамоту! Пусть Ягайло поведет отцовы войска!

О тайных замыслах Ягайлы, о ссорах в семье литовских князей Мамай не ведает ничего, не ведают о том даже и фряги. И потому приезд литовских послов подвигнул уже слаженное, уже подготовленное решение, убедил колеблющихся и окончательно утвердил поход на Русь.

Утром другого дня, после того как была подписана и отослана Ягайле союзная грамота, Мамай с нукерами в сопровождении вельмож объезжал свой стан, оглядывал переносные лавки купцов и стада, задержался у денежников, чеканивших в походной кузнице монеты с его, Мамаевым, именем, оглядывал станы крымчаков и горцев, их шатры, заполонившие степь на многие поприща, побывал в полудне пути у крайних становищ своего неисчислимо огромного войска, остался доволен и понял, что уже надобно выступать в поход, иначе скот съест и вытопчет всю траву вокруг главного юрта и начнет погибать от голода.

Вот тогда-то Кошка, познав нынешнюю тщету московской дипломатии, и устремил на Москву.

Глава 12

В июне Федор Кошка прискакал из Орды с вестью, что война неизбежна и уже литовские послы достигли ставки Мамая. Кошка был зол, устал и гневен.

Наедине с князем (присутствовали только Боброк да Иван Мороз с Федором Свиблом) предложил последнее: увеличить татарскую дань.

— Не то нам кафинских фрягов не перешибить!

Волынский воевода шевельнулся, раскрыл было рот, смолчал. Федор Свибло отцовым побытом собрал чело морщью, крякнув, закусил ус. Иван Мороз поглядел светло, прямо в очи великому князю, вымолвил:

— Боюсь, и тем не остановишь уже!

Впервые судьбу земли предстояло решать самому князю. Дмитрий крепко охватил резные львиные головы подлокотников своего княжеского кресла. Пока спорил, капризничал порою пред покойным Алексием, пока важно решал, кому из бояр, чьему мнению отдать предпочтение в душе, все было как-то сполагоря. А тут — оробел. И Алексия нет! Сокрылся в могиле, подведя его к этой роковой черте. Господи! Тебе молю и на тя уповаю! Исподлобья поглядел на зятя, Боброка. Но тот по-прежнему, супясь, хранил молчание.

— Може, как ни то! — Иван Мороз, усмехаясь, показал рукою извилисто, стойно покойному Андрею Акинфову, и Федору глянул в очи — помнишь, мол, батьку!

— Все испробовано! — гневно отмолвил Кошка, уязвленный подозрением в своем посольском талане. Он торопился изо всех сил, он не заехал домой, не повидал жены и детей, он даже не переоделся, от него крепко пахло степью и конским потом, пыльные сапоги боярина с загнутыми носами совсем потеряли цвет, монгольский халат тоже был сер от пыли и пропитан потом. Князь в домашнем светлом, шитом шелками летнике выглядел ослепительно по сравнению с ним.

Федор Свибло намек Ивана Мороза понял, глянул сумрачно на боярина: не я ли, — глазами отмолвил, — мордовскую землю громил?

Отверг. Дернулся было сказать: «Ратитьце надоть!» И смолчал.

Огромность сказанного Кошкою подавила. Ну, два-три тумена куда ни шло, а тут — эко! Вся Мамаева орда!

— Хлеба, баешь, не сеяли? — вопросил. Кошка кивнул головою, повторил:

— Не сеяли хлеба! Все Ордою мыслят Владимирскую Русь зорить! Мамай по всему Крыму да по горам ясским воинов емлет и жидов и фрягов с собою ведет! Евонный хан воспротивел было: не время, мол, да и татары ти фрягов не больно жалуют за то, что фряги ихних детей и женок в неволю продают, дак потому… А Мамай озлилсе и хана снял! Теперь ему, коли нас не одолеть, дак и престола лишить придет!

Лица острожели. Четверо бояринов тяжело молчат, ожидая, что скажет князь. И Дмитрий чует огромность беды и меру ответственности своей, и медлит, и наливается медленно кровью и обидою: неужто он трус? Неужто теперь, когда подкатило главное, ему отступить? И отступил бы! Но оружные рати, но слава побед! Но одоленье татар на Воже! Что ж ему, великому князю владимирскому, опять поганому половцу в ноги челом? Да и какой Мамай хан?!

Не Чингизид вовсе! И все чего-то не хватало для властного гнева, для обиды великой, истинной, для того, чтобы противу орды Мамаевой двинуть всю русскую землю… «Господи! Повиждь и укрепи мя разумением своим!» Он глядит на сподвижников — сурово гдядит. Он еще не ведает, что решит земля, что скажет боярская Дума, отзовутся ли дружно князья на его зов? Он вспоминает вдруг, что в стране нет митрополита и, значит, некому благословить рать, некому приказать властно, дабы во всех церквах все иереи возвестили народу о бранном долге защиты родимой земли… Он подымает светлый обрезанный взор, смотрит на бояр по очереди: на осанистого Ивана Мороза, на Свибла, на зятя Боброка, так и не вымолвившего слова до сих пор («Ему, конечно, Литва застит все, дак ведь и Мамай с литвином вместях срядился на Русь!»). Дмитрий сейчас много старше своих тридцати лет. Такие мгновения, как теперь, у него едва ли повторятся в жизни! Что он делал доселе? Жил, злобствовал, погубил Ивана Вельяминова.

Плодил детей. Подымал землю, трижды разоренную Михайлой Тверским и Ольгердом. Принимал, награждая поместьями, беглецов из Литвы… Откуда-то с выси горней приходит к нему решение:

— Повестить всем! — произносит Дмитрий громко. — На нас идут нечестивые агаряне, и Господь велит нам стати противу! К Мамаю не еду и дани ему не дам! — оборачивает он чело к Федору Кошке. И, спотыкаясь, сникает, низит взор. Лихорадочные красные пятна являются на ланитах московского князя. Ему становит жарко под рубахою, до дурноты, до головного кружения, так что кажет: вот-вот и он обрушит во прах, и престол упадет вместе с ним.

— Повестить всем! — говорит он с запинкою; справясь с собою и вновь подымая на Федора смятенно-яростный взгляд, доканчивает:

— А ты придержись! Пожди… И баскаку вестей не давать!

Бояре кивают понятливо. Баскаку московскому никто не повестит о решенье великого князя.

Дмитрий вновь замолкает надолго. Сведя брови хмурью, выговаривает наконец:

— А полки сряжать! И ко князьям — гонцов с грамотами!

Четверо бояр молча смотрят на своего государя, кивают. Немо, молча перед духовными очами каждого начинают, мерно раскачиваясь, бить колокола.

Колокола бьют сперва тяжело, редко, потом сильнее и ярче, яростнее, вызванивая набат. Набат ширится, растет, плывет над Русью, начинают гудеть колокола во Владимире, Переяславле, Угличе, Ростове, на Костроме и в Твери. Неслышимый до часу колокольный звон плывет над землею. Ему отвечают издали колокола дальних и ближних градов и весей, и в самом Великом Новгороде, куда назавтра поскачут скорые гонцы подымать ратных, медленно сдвинулся язык тяжелого Софийского колокола и низкий гудящий зов потек над Волховом. Звон течет над Волгою, над подернутыми сизою морщью великими и малыми реками, над весями и рублеными городами, и уже чуткое ухо путника внимает невесть откуда налетевшему звуку, и кони невесть с чего начинают тревожно ржать. Над Русью — колокола.

Глава 13

Княжой двор в Кремнике — это даже не дворец, а целое сложное хозяйство, где, кроме дворского и ключника с целым штатом прислуги и немалого синклита началующих над прислугою (постельничий, кравчий, распорядитель припасов, осетрник, медовар, прочие чины, заведовавшие многоразличными запасами и производствами), сотни людей — от поваров до портомойниц, от древоделей и оружейников до серебряных дел мастеров, иконников и даже своего денежника. Тут и ткут, и шьют, и работают воздуха — покровы церковные, тут и многочисленные конюхи, сокольничие, псари.

Свора хортов великого князя, его ловчие соколы и кречеты не должны уступать боярским. В молодечной и в самом дворце днюют и ночуют «дети боярские», «молодшие» — стража двора. За стол самого князя в обедошнюю пору садится порою за сто душ, и лишь иногда удается Дмитрию оттрапезовать в кругу семьи, посадивши за стол разве что друга Бренка, духовника да двух мамок, надзирающих за малышами. За детьми надобен глаз да глаз. Евдокия, вошедшая в полную женскую силу и красоту, рожает почитай каждые полтора года. Двое умерли: старший, Даниил, и Семен (недавняя, очень испугавшая княжескую чету смерть). Но дети и без того идут друг за другом: девятилетний Василий, старшенький, наследник престола (так установил Алексий, дабы не делить волости и не ослаблять тем страны), семилетняя Софья, шестилетний Юрий, уже теперь ведающий, что крещен самим игуменом Сергием, двухлетняя Мария и младшенький, меньше года назад рожденный, Иван: слабенький почему-то и вялый, Евдокия в опасе за него (и отмаливали не по раз, уже и колдовок приглашали…) В этой семье будут еще и еще дети, но уже и теперь пятеро!

У двоюродного брата Владимира, с которым по совету того же Алексия заключен ряд, сыновей еще нет. («И слава Богу!» — думает порою Дмитрий.) Девятилетний Василий объявлен «старшим братом» двоюродного дяди своего…

Владимир стерпел (в чем заслуга владыки Алексия, конечно). Иной бы, может, и огорчился сердцем на его-то месте! Но и в деле с Иваном Вельяминовым, и в прочих делах, заводах и замыслах не подводил его брат, и Дмитрию нет нужды стеречись и завидовать. Алексием заведенное Владимир принял безо спору. Хлопотал, конечно, деятельно устраивал свою вотчину… Град Серпухов расстроился уже, любо поглядеть! Да и нынче не обижен от него брат ни селами, ни волостьми. Слава Богу, с Владимиром они хороши… До сих пор…

О Митяе, о Киприане, о делах церковных Дмитрий предпочитает пока не думать. Отодвигает это от себя. Тем паче из Царьграда нет верных вестей.

Из-за Митяя единая серьезная и была у великого князя со своими боярами пря!

С нынешнего малого совета боярского Дмитрий воротился хмурый, отстранил осетрника с медоваром, пришедших долагать о делах, отмахнул рукою ключнику — недосуг!

— Решайте там без меня! («Дел не ведают, што ли, нонешних? На покос надобно всех, кого мочно отрядить! Да баб и девок с граблями, портомойниц, прях тамо, прислужниц с сеней… Я, великий князь, вижу, какие погожие дни стоят, а они, што ль, не видят?!») С боярином! — бросал на ходу, не дослушивая. — Не препятствую! — И уже издалека донес, дабы ключник чего не сблодил сдуру:

— Людей надобно найтить всяко! Покос! Сам смекай!

Сбрасывая верхнее платье на руки прислуге, прошел в горницы. Евдокия бросилась встречу. В заботный лик жены, в ее широкое, с расставленными врозь полными грудями, тело слепо, не видя, выговорил сурово:

— Ордынцы идут на нас! Мамай! Всема! Всею ордою! — И не стал слушать, как охнула, как схватилась за грудь, прошел большой, тяжелый куда-то туда, в детскую, к сразу остолпившим и облепившим отца малышам. Сел. «Вот оно!»

— подумалось. Рассеянно принял на колени двоих, глянул в глаза Василию.

— Нам с татарами ратитьце придет! — сказал, и отрок, узрев тревогу и непривычную хмурь в отцовых глазах, тоже острожел и побледнел ликом.

Евдокия, отстранивши мамку, хлопотала молча около него, подавала рушник, вела в трапезную и все заботно заглядывала в очи милого лады своего.

— Быть может, откупимсе? — выговорила наконец вполгласа.

Он глянул мутно, смолчал, отмотнул головою, не переставая жевать.

Желвы крупно ходили под кожей. Весь был свой, привычный, любимый, упрямый, ведомый до последней жилочки, до вздоха тайного. И когда, отодвигая блюда, глянул ей наконец прямо в очи и вымолвил: «Еду к Сергию!» — только понятливо склонила голову. А он, чуть опустив широкие плечи и как-то весь отяжелев станом, домолвил:

— Бренка созови! А боле никому о том не надобе!

И тоже поняла, готовно кивнула головой.

Глава 14

Об этой его поездке ни в летописях, ни в «Житии» нет никаких сведений, но она была.

Шел мелкий теплый дождик. Туча нашла нежданная. Замглилось к вечеру, и уже перед сумерками пошли и пошли по небу быстрые низкие облака, гася ржаво-оранжевую ленту вечерней зари. Дмитрий кутался в дорожный суконный вотол и молчал. С воротнею сторожею разговаривал Бренко. Об отъезде князя, кроме Евдокии, ведали лишь несколько холопов да княжий духовник, Федор Симоновский. За воротами Кремника тронули крупной рысью, а выехав из города, пошли наметом, и Дмитрий, молча обогнав Бренка, скакал впереди.

Скакал сквозь теплый мокрый ветер и ночь, несколько раз едва не осклизнув и не полетев опрометью с седла, но все не умеряя и не умеряя сумасшедшего бега лошади, пока наконец вымотанный до предела жеребец, мотая головой и храпя, сам решительно, уже не слушая ни стремян, ни поводов, не перешел с намета на рысь.

После первой подставы, когда сменили коней, князь снова бешено погнал скакуна, и Бренко едва поспевал за ним, а дружина растянулась далеко по дороге. И снова Дмитрий молчал, и теплый сырой ветер бил ему в лицо, а в потемнелом сумрачном небе открывались провалы, полные роящихся звезд.

Дмитрий словно бы испытывал себя, словно бы говорил: вот были потехи, охоты княжеские, торжественные выезды, баловство, а гожусь ли я для настоящего, сурового дела? На очередной подставе, когда молча меняли коней, Бренко увидел, что князь даже с лица спал. Немногословно — чуял Дмитрия как себя самого — распорядил подать князю чистую тельную рубаху, князева была волглой от пота и вся — хоть выжми.

Небо легчало, в разрывах туч бледнела, яснела, отдаляясь, пепельно-голубая предутренняя глубина, а когда от Радонежа повернули уже по лесной дороге на монастырь, по окоему поплыли истонченные розовые перья и осиянные светом, потерявшие вес облака двинулись караванною чередою, освобождая плененный ими небосклон. И уже пробрызнуло, и уже овеяло пыльным золотом облачные края, и в пламя рассвета влился далекий и ясный звон колоколов Троицкой обители.

Спрыгивая с седла на монастырском дворе, осанистый князь тяжело качнулся, но устоял, подхваченный стремянным. Бренко и сам после бешеной семидесятиверстной скачки почуял себя в первые минуты нетвердо на ногах.

К ним подошел придверник. В храме, что высил над обрывом весь легкий и стремительный в облаке света восстающей зари, шла утренняя служба. Князя с дружиною вскоре пригласили к обедне…

Сгибая головы и крестясь, они толпою вступили в храм. Сергий служил и, только скользом глянув на князя, продолжал читать. Пел хор. В узкие окна золотыми столбами входило утреннее солнце. Дмитрий стоял сумрачный, изредка осеняя себя крестным знамением, не думая ни о чем. В нем еще не окончила, еще неслась, будоража кровь и темня сознание, бешеная скачка ночи.

Пел хор, и со звуками, то взмывающими ввысь, то упадающими, постепенно входила в князя яснота места сего. Службу Дмитрий знал, ценил и понимал хорошо и посему, даже не мысля о том, какою-то тайной частицей души сравнивал величественное громогласное служение покойного Митяя и надмирное, словно бы ангельское (слово само выплыло, удивив, в сознании князя) ведение службы Сергием. От лица преподобного шел свет, иногда, мгновениями, очень и очень видимый, и монахи, собравшиеся тут, почитай все и служили и молились самозабвенно.

Ныне стало честью для многих, основывая монастырь, просить в настоятели кого-нибудь из учеников Сергия. И уже в дальних северных палестинах духовно ратоборствовали, укрепляя и насаждая христианскую веру среди чуди, дикой лопи, югры, самояди и зырян, ученики Сергия. Недавно один из них, Стефан, отправился на Печору, к зырянам, и, слышно, даже составил азбуку для этого дикого народа, подобно Кириллу с Мефодием, дабы преподать свет веры Христовой новообращенным на родном для них языке. И теперь сам великий князь стоит в церкви обители Троицкой, смирно стоит, проскакавши семьдесят верст от Москвы за единый дух, видно, не с малым делом каким явился он к Сергию! Стоит и внимает службе, и ждет, и вот подходит к преподобному, и Сергий говорит ему, исповедав и накрывая голову князя епитрахилью:

— О скорби твоей ведаю, княже! Но будь тверд в избранном тобою пути!

И Дмитрий сникает, пугается даже: он ведь об этом еще ничего не сказал!

Вослед за князем к игумену подходят Бренко и прочие дружинники, для каждого у Сергия находится какое-то слово, то доброе, то строгое — и тогда радонежский настоятель слегка хмурит брови и худое лицо его становится иконописно-строгим. К причастию — по какому-то наитию своему — Дмитрий подходит не прежде, чем причастился последний из монастырской братии, и Сергий молчаливо, одними глазами одобряет достойное смирение великого князя. (Еще пройдут века до того, как Грозный станет, исповедуясь, сидеть перед стоящими перед ним иноками; когда греховная светская власть дерзнет поставить себя выше власти, Господом данной, и тем подорвет, обрушит духовную укрепу страны.) Михаил Бренко с беспокойством поглядывает на своего князя, ожидая обычного у Дмитрия нетерпения и от нетерпения — гнева. Но князь принимает все как должное. И когда уселись за трапезу, суровую, непривычно скудную — Сергий явно не пожелал ради приезда великого князя даже на волос отступить от обычного монастырского устава своего, — то и тут Дмитрий не нахмурился, не повел бровью, а ел, как и все, хлебая монастырское варево и думая о своем, безо спору приняв то, что Сергий будет говорить с ним, когда захочет сам, а не когда захочется этого князю. На Бренка, когда, окончивши трапезу, прошли они в настоятелеву келью, Сергий поглядел внимательно, с едва просквозившею тенью сожаления на лице, и после отвел глаза и уже не взглядывал ни разу.

В келью взошли какие-то иноки. Сергий немногословно урядил с ними потребное монастырское делание и оборотил лик ко князю. Бренко, не понуждаемый ни тем, ни другим, сам встал и вышел во двор. Князь и игумен остались одни.

Наступило молчание. Что-то потрескивало, как всегда в бревенчатых хоромах. Неслышно садятся стены, уплотняются или, наоборот, расходятся врозь углы, старое дерево живет, высыхает и мокнет, гниет и стареет, старится, как и люди. Пищит комар. Где-то едва слышно возится мышь. И Сергий глядит на него своим мудро-далеким, всевидящим взором, взором, которого нынче уже и не могут вынести. И все успокаивается, и все приходит в истину, являя свой подлинный лик. Там, на Москве, суета, пышная роскошь резных и расписных хором, многолюдство градское, кипение страстей, блеск одежд позлащенных и прочая многоценная. Все это уходит и отходит посторонь. Истина была здесь, в этих темно-янтарных тесаных стенах, в этой глиняной печи, в аспидно-черном потолке, в грубой ряднине на лавке, где спал преподобный, в немногой и большею частью самодельной утвари, в двух-трех книгах, которые, как и обиходную икону, не в труд засунуть в торбу и унести с собою вместе с незамысловатыми орудьями: долотом, ножом, насадкою для лопаты да стертым от долгого употребленья, наточенным до наивозможной остроты, на ладной потемнелой рукояти плотницким топором — вот и вся снасть, потребная в жизни сей, дабы жить, добывать себе снедное пропитание и ежеден молиться Господу своему. И выше этого нет ничего, а все остальное — тлен, временные утехи плоти, суета сует и всяческая суета!

Хотя бы ради того, иного, велись войны, гибли люди, пеплом обращались села и города. И что скажется тут, и что скажет хозяин кельи сей на вопрошания великого князя, ослабевшего духом перед главною труднотою, как сейчас прояснело, своей до сей поры не излиха заботно прожитой жизни? Что скажет ему муж, все имущество коего возможно унести в торбе на плечах, сокрывшись в иные, неведомые Палестины, ежели придет какая беда на землю сию? Скажет ли он о суете духа и бренности богатств земных? Посоветует ли и князю склонить главу, не кичась гордостию, миром решить великий спор с Ордою, уступить и отступить, сохранив жизни ратников и не ввергая смердов в новое пламя войны? Или решит инако, взвесив на весах разумения своего силы Москвы и Мамая?

Дмитрий ждет ответа: укрепы, опаса или одобрения. Он — здесь — хочет внятного совета, который мог бы дать и дал бы ему разумный боярский синклит. И не совсем понимает, что именно за этим не стоило приезжать в обитель к Сергию. Но он и не для этого одного приехал. Он смущен духом, он, быть может, впервые в жизни понял всю строгость бытия. Быть может, и для духовного ободрения прибыл он к Сергию? Но инок, сидящий супротив, ведает иное, недоступное князю. Он уже сказал единожды покойному Алексию:

«Гордынею исполнена земля». Он знает, что и для земли, для всего языка надобны, как и для единого людина, часы покаяния и даже муки крестной, ежели эта мука способна просветлить и возвысить дух. (Мука, уничтожающая дух, — от дьявола.) Сергий ведает, что для восстающей к горней славе земли настала пора покаяния. Что гордыня, ослепившая язык русский после успехов днешнего государственного созидания, внесла рознь и нелюбие в души русичей и надобна великая жертва, дабы очистить от скверны и сплотить великий народ, который токмо тогда — в силу любви к Богу и к ближнему своему — возможет подняться, взойти к грядущим высотам своей, еще не ведомой никому, славы. И что на него, Сергия, направлен днесь перст Господень, велящий изречь слово истины земле и игемонам ее, князю и языку русскому.

Изречь и послать на смерть, быть может, многие тьмы, дабы на крови той, пролитой на рубежах родимой земли — за сраженную Тверь, за былые усобицы, за неверье и нелюбие, за скупость и черствость, за не поданный нищему кусок, за остуженное дитя и обманутую женку, за грех неуваженья к родителям, за каждую замученную скотину, за павшую на пашне крестьянскую лошадь, не говоря уже о растоптанных и порушенных жизнях людских, за все, за все, чем огорчила и омрачила земля высокий дух, ее наполняющий, и души праведников, отданные некогда за други своя, — чтобы на крови той поднялось высокое древо дружества и взаимной любви друг ко другу русичей — граждан великой Руси, воскресшей из праха и тлена минувших лет.

Сергий молчит и думает. И князь молчит тоже, ждет. Потом говорит вполгласа, пугаясь сам голоса своего:

— Орда уже выступила в поход!

Сергий кивает молча. Он знает, с чем к нему приехал Дмитрий, знает, не спрашивая, как он уже давно научился понимать дела и замыслы человеческие по одному тайному знаку, открытому Сергию, но, в сущности своей, не выразимому никакими словами.

Сергий думает, полузакрывши глаза. Он ведает все о князе: и заносчивость, и упрямство, и — порою — недалекость нынешнего повелителя Москвы открыты Сергию. Но Сергий знает другое, знает, что иначить, насиловать судьбу не можно и тут. Дмитрий таков, каков он есть, и иным он быть не может, а значит, и не должен. Жаль этого его молодого спутника, чело коего уже овеяно тенью близкой кончины, но и здесь поделать чего-либо нельзя. Да! Помимо свободы воли у каждого из нас есть своя судьба, и судьбу эту не можно изменить. Судьбу! Но не волю, не право действования, данное Господом творению своему. И князь сей, при всех несовершенствах своих, горячо и свято верит Господу, и в том спасение его и спасение земли!

— Мужайся, князь! — говорит наконец Сергий. — Тебе даден крест, и крестный путь сужден всему языку русскому! И путь тот свят, и надобно пройти его до конца! Ты это хотел услышать от меня, князь? — спрашивает Сергий, помедлив.

И Дмитрий — слава Богу, что в келье нет никого иного, — встает и валится в ноги святителю, печальнику, как остро выразится в столетьях, всей русской земли. И Сергий встает, молчит, медлит, возложивши руки на голову склоненного перед ним князя, читает молча, едва шевеля губами, молитву.

Что дань?! Что хитрые затеи политиков?! Никто еще не понял, не внял, не почуял той истинной причины роевых, массовых движений человеческих сообществ, которая — только она одна — определяет и ту самую клятую экономику, взлеты и падения царств, успехи или неуспехи политиков, расцветы и упадки народов, никто еще не понял, не просчитал, что все плотское, тварное, земное, окружающее нас и частицею чего являемся мы сами, что все это движется и направляется теми незримыми потоками духовных сущностей, которые единственные и определяют земную жизнь человечества.

Определяют, конечно, не так, как мастер-кукловод движет вырезанными из дерева, кожи или бумаги фигурками, ибо и наша земная жизнь необходима для бытия той, неведомой нам, духовной, но — и все же! Одними тварными, плотскими, земными и вещными причинами не можно определить и оправдать ничто из сущего на земле и совершающегося с нами в текучем потоке времени.

Вот сейчас игумен Сергий стоит перед склонившимся перед ним князем.

Что может он? Какова земная энергия, заключенная в едином человеческом существе? Но ее хватает порою, чтобы двигать облачные громады, призывать или отменять дождь, и никакая премудрая наука не может тут ничего объяснить, ибо одно физическое сравнение всех сил, заключенных в едином земном существе, и громадной энергии облачного поля, одно это сравнение заставляет признать решительно невозможными действия, пусть редко, но совершаемые даже на наших глазах соплеменниками нашими, такими же земными существами, как и мы. Какова же была энергия, врученная свыше игумену Сергию? Мы не знаем. Но сила ее не угасла еще и поднесь.

Сергий читает молитву. Он кладет руки на непокорные буйные кудри великого князя. Скольких сегодня он посылает на смерть? И скольких спасает от гибели там, за гробом? Этого счета нет, и не в нем сейчас истина. Ради тварного, материального преуспеяния, ради зажитка, ради сытой и тем одним счастливой жизни на земле не можно пожертвовать и единою слезою дитячьей.

Ради спасения духа, ради того, чтобы народ не погиб, не умер духовно, но воскрес к Свету, — достойно погибнуть тысячам, и кровь их, и подвиг сольются с кровью праведников божьих, их же словом и именем стоит и хранится земля!

Наутро князь, ободренный, непривычно суровый и собранный, покидает монастырь. Он вбрасывает ногу в стремя и, утвердясь в седле, озирает свою дружину. Затем, в последний раз перекрестясь на маковицы монастырской церкви, трогает в рысь. Вереница всадников медленно исчезает в узости лесной дороги. А игумен Сергий, проводивши князя, удаляется в келью и становится там на безмолвную молитву, во время которой никому не позволено даже заходить к преподобному. Знала бы братия, скольким тысячам и тьмам ныне открыт туда вход! Ибо Сергий, с сомкнутыми веждами, с челом, изборожденным нежданною морщью, пугающе старый в этот миг, духовным взором и смыслом своим ныне вмещает всех. Он видит, знает, почти узнает их, идущих на смерть в праздничных чистых рубахах, и зрит ряды мертвецов и калек, и черную кровь в истоптанной степи, замешенную пылью, с тучами роящихся мух, и ведает, что это он послал соплеменников своих туда, в дикую степь, на эту жестокую битву, и теперь принял их трудноту на рамена своя, а ратный подвиг — в сердце свое. И теперь о том ли молит, дабы Господь умилосердил над родною страной, или о том, чтобы помиловал его, Сергия, разрешившего днесь пролить океан крови? Нет, для себя он и нынче не молит ничего! Он слишком хорошо знает, что значит отдать душу за други своя. И отдавал и отдает ее тысячекратно. И… да! В деле, решающем судьбы страны и ее духовной жизни, споспешествуют и ратоборствуют тысячи: и бояре, и смерды, и гости торговые, и кмети, и этот князь, что сейчас скачет назад, на Москву, дабы приказывать и велеть, и мнихи, и иереи, что будут в церквах призывать ратных на защиту земли. Но сдвинул эту гору, вызвал этот, подобный движению вод, ток, он, Сергий. Сейчас и отныне уже не принадлежащий себе. Кольми легче теперь тебе, в горних высях пребывающу, кир Алексие!

Ты оставил это, яко крест, на плеча моя! И крест сей безмерно тяжел, почти в надрыв сил человеческих! И кто понесет его впредь, отче Алексие?

Егда и меня призовет Господь в лоно свое? Измерил ли ты ношу сию, владыко?

Чуял ли ты, что ноша сия растет и будет расти, умножаясь в тяжести с каждым новым одолением на враги, с каждым новым приобретением власти? И что ношу сию уже не можно, нельзя уронить? Ибо тогда погибнет сама земля и язык русский уничтожится и расточится в пучине времен.

Да, отче! Да, Господи! Да, владыка сил, и ты, Матерь всего земного, и ты, Святая Троица, обнимающая и напояющая бытие! Да! У меня хватит сил нести сей крест до могилы моей. И не о том молю. Но дай, Господи, земле русичей и праведников в грядущих веках — да возмогут и впредь не уронить, погубивши народ, крестную ношу сию! Дай им терпения и мужества веры! Дай им надежды и воли! Дай им упорства, смирения и добра! Дай им не позабыть о ближних, братии своей во Христе! Да не погубят святую веру, в ней же единой жизнь и спасение россиян! Дай, Господи! Из затмения и падений, из гордыни и греха выведи и спаси! Тебе молю и пред тобою сиротствую днесь с отчаянием и верой!

http://litresp.ru/chitat/ru/%D0%91/balashov-dmitrij-mihajlovich/svyataya-rusj-kniga-1/4

 

Вверх.

На главную страницу.